— Какое подразделение? — прозвучал в темноте голос всадника на обочине тракта, и Петро Сергиевич сразу ощутил и усталость, и вьюгу, и неуютность беспредельной донецкой степи.
— Железное! — серьезно ответил один из бойцов, и все дружно расхохотались.
— Третий стрелковый взвод четвертой роты, — поспешил отрапортовать Петро Сергиевич, узнав по голосу начштаба полка.
— А, «самый младший» лейтенант! — пошутил начштаба, намекая на сорокалетний возраст комвзвода. — Подтяните ваших железных! — И поехал вперед.
По взводу снова прокатился смех, и бойцы пошли бодрее, словно чуть передохнув.
…Петро Сергиевич помнит страшные минуты, когда он лежал на снегу с раздробленной осколком снаряда ногою. Чем кончится бой, было неизвестно, а комвзвода, чувствуя, как ватная штанина все больше наполняется кровью, вдруг снова представил себя в праздничном белом костюме посреди городского сада, залитого вешним солнышком, и тут им со всей остротой овладел страх неминуемой смерти.
Но вражеская контратака была отбита, а он остался в живых. И в госпитале, напряженно борясь за жизнь, как облегчение воспринял ампутацию почерневшей, охваченной гангреной ноги.
Позднее, в специальном госпитале, среди сотен окружавших его безногих, Петро Сергиевич привык считать почти нормой, что у него лишь одна нога. И только впервые выйдя на костылях в толпу людей, он ощутил всю глубину и горечь утраты. Это была лишь минута, один миг сознания, что он калека. И этот миг прошел, рассеялся в ровном, как к здоровому, отношении к нему жены, дочки, товарищей по работе. Постепенно он даже привык равнодушно принимать сочувствие людей, часто вовсе посторонних.
И хотя Петро Сергиевич частенько говорил товарищам, что ужасно хлопотно, проходив сорок лет на двух ногах, вдруг очутиться на одной, однако привыкал к своему положению и, когда ему слишком уж сочувствовали, уверял, что на костылях легко, как на крыльях.
Вскоре после Дня Победы был получен новый протез. Он казался более удобным, и Петро Сергиевич всерьез решил встать на обе ноги.
Солнечный луч блеснул на никелированной шине протеза, и лицо Петра Сергиевича вдруг озарилось воспоминанием.
— Любаша! — крикнул он дочери. — Не хочешь ли прогуляться со своим отцом в городской сад? — И с трепетом стал ждать ответа.
— Только с отцом и только в городской сад! — весело отозвалась из-за двери Люба и добавила деловым тоном: — Что тебе приготовить?
Петро Сергиевич попросил дать ему белый костюм.
Через полчаса он вошел в комнату дочери, чуть прихрамывая, опираясь на палочку, но элегантный, бодрый, помолодевший.
— Папка! — воскликнула Люба, глядя на отца влюбленными глазами. — Да тебя женить можно!
Петро Сергиевич улыбнулся и манерно предложил дочери руку.
Он шел по улице со стройной синеглазой девушкой, чуть опершись на ее руку, и, встречаясь с ее взглядом, полным восторга, любви и гордости за своего отца, постигал, что такое счастье. Откуда-то из глубин памяти явилась холодная, вьюжная ночь в донецкой степи и ощущение кровавой волны, все выше подымающейся в штанине ватника. И теперь, в эту минуту, невозможно было поверить, что все это произошло с ним.
Они вошли в сад. Все было так, как ему представлялось. Каштаны в цвету, со смарагдовой листвой, не успевшей еще запылиться, душистые тополя, солнце! Целый поток солнечных лучей!
Петро Сергиевич шел медленно, однако устал с непривычки. К тому же он ощущал, что протез жмет, и слышал его поскрипывание. Но Петро Сергиевич старался этого не замечать. Он только чуть больше прихрамывал и заметнее напрягался, наступая на протез. Но на сердце было слишком радостно, и мечта слишком походила на действительность, чтобы обращать внимание на такие мелочи.
Впереди, там, где главная аллея пересекалась с боковой, весело хохотала под деревом группа молодежи. Взрывы смеха всякий раз громко разносились вокруг, и Петру Сергиевичу было приятно, что все счастливы в этот солнечный праздник.
Но когда отец и дочь поравнялись с группой парней и девчат, которые только что так весело и громко смеялись, смех вдруг прервался. Молодежь затихла, и скрип протеза раздавался громко и страшно, как показания неожиданного свидетеля. Петро Сергиевич поднял глаза и увидел растерянные лица парней и девушек, следивших за тем, как он хромает, как напряженно делает каждый шаг, и словно бы подчеркивавших тягостным молчанием неуместность своей веселости.
Петро Сергиевич побледнел и, пошатнувшись, крепко ухватился за дочкину руку.
— Тебе больно? — проговорила Люба, стараясь вложить в эти слова только нежность к отцу, но не сдержалась, и в голосе у нее задрожали слезы.
А ему хотелось крикнуть: «Да! Мне больно! Я — калека! Калека!» — но он только тяжело вздохнул и тихо сказал изменившимся голосом:
— Ничего, доченька, это пройдет… Пойдем домой.
Они подошли к воротам сада и сели на скамью. Петро Сергиевич закурил и несколько раз глубоко затянулся. Он посмотрел на Любу: она, несомненно, поняла все и теперь сидела грустная и беспомощная.
— Интересно, откуда возят песок посыпать аллеи? — проговорила она с деланным равнодушием, но отец заметил, как на последнем слове задрожали уголки ее губ.
Он взял дочь за руку и ласково сказал:
— Ну вот и прошло… Успокойся, Любаша. Это была только минута. А сейчас мне опять хорошо.
— Правда? — И девушка вся засветилась радостью.
Петро Сергиевич мечтательно смотрел на дочку и в ее синих глазах видел и весну, и солнце, и зелень каштанов, и все вокруг снова стало таким же прекрасным, как мечта в ту вьюжную ночь в заснеженной, холодной донецкой степи.
Федор из Федора
Еще не смеркалось, когда Федя спустился к ручью. Высокие заросли топольника и черемухи обступили устье, отражаясь в воде темными, невыразительными очертаниями. Тихо плыли первые опавшие листочки. Вдали на перекате журчала вода.
Мальчик вдохнул полной грудью свежего воздуха и, охваченный задорно приятными мечтами о неведомом истоке ручья, где в колдобинах полно рыбы, пошел по едва заметной тропке вверх. Через несколько недель рыба начнет спускаться из ручьев в реку зимовать, но пока она там, в верховьях, затерянных средь пустынной тундры.
Он быстро одолел три, а то и четыре километра. Тропка кончилась, и дальше он пошел медленней, продираясь сквозь кусты и то и дело переходя то на одну, то на другую сторону ручья, чтобы миновать непролазную чащу или кочковатый берег.
Наконец он сообразил, что теряет время, следуя за всеми изгибами ручья, и выбрался из низины на высокий склон.
Безграничная тундра простиралась насколько хватало глаз и терялась в вечерних сумерках. Заросшая кустарником низина, где тек ручей, тянулась по серой равнине, как длиннющий глубокий ров средь полей. Мальчик оглянулся назад. Устье ручья и узкую тропу возле реки, в которую впадал ручей, уже окутала тьма, и Федя подумал, что далековато ушел от дома. Он остановился.
Один в тундре!
Двенадцатилетний мальчуган один-одинешенек стоит ночью посреди необозримой тундры и ни капельки не боится!
Вдруг тишину разорвал громкий гудок. Сияя огнями, из тьмы выплыл пароход и, как чудесное видение, прошел на юг. Может быть, через какую-нибудь неделю Феде доведется ехать на этом пароходе в школу? Он проводил глазами огни и понял, что не так уж далеко ушел от дома.
Школа! Там товарищи, а здесь он один. Его деревня состоит из одного дома, а называется она — Федор, по имени Фединого деда Федора. Когда Федя поступал в школу, кто-то из старшеклассников насмешливо спросил:
— Скажи, а что это — Федор: деревня или город?
— А это не деревня и не город, это — мой дедушка Федор, — простодушно ответил Федя.
Все смеялись, но потом, когда Федя научился читать и ему показали на карте их кра́я точку и возле нее надпись «д. Федор», он возгордился. И хотя его иногда в шутку звали «Федор из Федора», все же не у каждого такой дед, чтобы на географической карте обозначили его домик!