— Стихи есть хорошие, — весело откликнулась девушка в ярком платке — доярка молочнотоварной фермы.
Бригадир Кривенко оглянулся на девушку, с минуту молча поглядел на нее и повернулся к председателю:
— Что интересного? Да вот… статья о семенниках.
— Что же там пишут? — проговорил Федор Пилипович так, словно никогда и в глаза не видал этой статьи.
— Ой, Федор Пилипович, как бы нам не довелось краснеть, если кто из района увидит, что свиньи пасутся в люцерне!.. И вообще непорядок это.
Сагайдак не признался, что ему уже пришлось покраснеть, и ждал, что скажет бригадир дальше.
— Я выделил пару коней, чтоб забороновали с утра потравленный гектар. Земля хорошая, трава поправится. А Копу надо предупредить построже. Да не забудь вычесть у него трудодня три.
— А кто еще виноват? — спросил Галий и посмотрел на председателя колхоза.
— Ну… моей бригады семенники, — стало быть, недоработка с моей стороны… Я не протестую, — сказал бригадир.
— Самая большая вина лежит на мне, — улыбаясь в усы, сказал Сагайдак. — Я дал маху.
Секретарь кивнул головой:
— На вас.
— Я говорил Федору о люцерне еще на прошлой неделе, — вмешался старик почтальон, называвший себя «основателем». — Говорил, Федор?
— Говорили, — кивнул головой Сагайдак.
— О, «основатель» не ошибется! — оживился старик.
Молодежь улыбалась. Копа сделал жест, означавший, что маршал похвалил бы почтальона.
— Вот мы так привыкли, — продолжал секретарь, — мелочь, кажется, — один гектар. А что значит такая мелочь, этого не понимаем…
Федор Пилипович слушал секретаря со снисходительной улыбкой. Он был уверен, что тот выскажет его мысли. Но вдруг Сагайдак опустил глаза, чтобы скрыть растерянность, — такой неожиданный для него вывод сделал секретарь.
— У нас некоторые думают так: колхоз образцовый, перевыполняет довоенный уровень по урожайности, по животноводству, и если какой-либо гектар семян пропадет — это не отразится на нашем благосостоянии. Ведь семена люцерны мы выращиваем не для себя, а сдаем государству. Как говорится, можно не очень волноваться… Разве это по-партийному? Ведь мы же коммунизм строим. Какие же мы коммунисты, если дальше своего колхоза не видим.
Федор Пилипович почувствовал, как на лице у него выступила краска: секретарь сказал самое главное, то, чего сам Сагайдак не разглядел в своей ошибке. И теперь, когда ошибка стала ясна ему со всех сторон, он с облегчением вздохнул и лицо его приобрело свое обычное, спокойное и уверенное выражение.
— Запиши, — сказал он счетоводу. — За недосмотр семенной люцерны у председателя вычесть пять трудодней, у бригадира Кривенко и завсвинофермой Копы — по три. На ближайшем заседании правления провести протоколом.
— А у пастуха? — спросил Кривенко. — Разве он не заслужил?
— Пастух не виноват, — вступился Копа. — Я виноват. Тут никуда не денешься. Так бы и сам командующий фронтом решил.
Вдруг в кустах бузины под окном раздалось громкое пение соловья. Люди замолкли и с минуту слушали соловьиную трель.
— Хорошо! — не сказал, а выдохнул председатель, думая об исправленной ошибке.
— Ох как хорошо! — проговорил дед-«основатель». — А идешь полем, перепела подподемкают, жаворонки поют. Все живое радуется. Поистине хорошо.
Разговор не умолкал. В этом гуле Федор Пилипович чувствовал здоровый ритм, сопутствующий дружной работе колхоза, хорошо организованной на радость людям.
Он давно уже утвердил наряды на завтра, проверил фамилии для доски Почета, подписал необходимые документы. Но уходить от людей не хотелось, и председатель понимал, что им тоже не хочется домой, хотя месяц давно светил в окно, предупреждая о приближающейся полночи. Сагайдак вспомнил сегодняшнюю встречу с секретарем райкома, и в его воображении встало лицо Горба. Оно было приветливым, с доброжелательной улыбкой, и морщинки вокруг глаз напоминали светлые лучики.
1948
Характер
Нельзя утверждать, что Алексей Сидорович Чабаненко не любил корреспондентов, но как только он слышал первый вопрос и представлял себе, что снова, в который уже раз, придется излагать агротехнические мероприятия по выращиванию кукурузы, его охватывала легкая тоска и вместо объяснений хотелось сказать представителю что-нибудь едкое и оскорбительное.
Вот почему Алексей Сидорович, услышав вопрос очередного корреспондента: «Как вы добились высокого урожая?» — сначала делал паузу, чтобы взять себя в руки, и, только пересилив внутреннее раздражение, начинал рассказывать.
В этот раз он тоже не отступил от выработанного уже порядка, помолчал и начал заученной фразой:
— Во-первых, разумеется, пахота. Хочешь иметь хороший урожай, вспахать надо…
— Погодите вы со своей пахотой! — резко перебил его корреспондент. — Я вас спрашиваю, как вы добились высокого урожая, а вы мне — лекцию по агроминимуму! Все председатели колхозов, бригадиры и звеньевые знают, как нужно обрабатывать землю, чтобы получить высокий урожай. Почему же в вашем колхозе собрали по восемьдесят центнеров с гектара, а в других колхозах, где тоже знают, как надо пахать, сеять и ухаживать, не получили и половины вашего урожая? Почему?
Алексей Сидорович от неожиданности растерялся. Но ему понравилось, как корреспондент поставил вопрос, понравился даже резкий тон корреспондента.
— В самом деле! — проговорил он. — Почему? Так сразу и не скажешь… Почему? — Он по привычке почесал в затылке и начал разглядывать корреспондента, который для него был теперь не вообще корреспондентом, а определенной индивидуальностью. Поняв, что журналист все время держит левую руку в кармане потому, что она у него деревянная, Алексей Сидорович, чтобы заполнить слишком уж затянувшуюся паузу, спросил:
— На войне?
Корреспондент кивнул головой и тоже спросил:
— А вы были на фронте?
Председатель махнул рукой: мол, и не спрашивайте!
— У меня ведь что получилось! — сказал он, и корреспондент по его тону почувствовал, что Алексей Сидорович любит рассказывать о военных днях.
— Что же у вас получилось? — снисходительно спросил корреспондент, готовясь выслушать очередной боевой эпизод, каких слышал уже тысячи.
— А вот что. Когда перегоняли скот на восток, мой сын, молодой совсем парнишка, гнал табун лошадей. А в табуне был жеребчик, чистокровная двухлетка. Сын мой как-то неосторожно подошел к этому жеребчику, а тот взбрыкнул и разбил парнишке голову. Я к врачу, конечно. Врач говорит:
«Только лежать, иначе — не ручаюсь за жизнь».
Что тут делать? Посоветовались мы с женой, и оставил я ее с сыном в больнице, а сам погнал скот дальше.
Гоню скотину на восток, а позади пожары, пылают наши города, пылают села, пылает наш труд. И так мне больно, и такая ярость закипает на врага! До каких же пор отступать? Неужели нельзя остановить фашиста, стать насмерть, но остановить! Бросить бы коров и лошадей, взять в руки винтовку! Но ведь у меня приказ — эвакуировать колхозное достояние…
Потом, уже за Волгой, сдал скотину в колхоз, а сам — в военкомат. Так и так, говорю, запишите в добровольцы.
«Нет, — отвечает военком. — Стар очень».
«Какой же я старый? Пятьдесят лет».
«Не берем таких. Сейчас вы в колхозе нужнее. Идите работайте».
Вернулся я в колхоз, стал ярма делать. Лошадей мобилизовали в армию, работать надо было на волах, вот я и делал ярма. Я еще раньше эту работу знал. Тружусь я, а мысли на Украине. Как там жена и сын, живы ли? Когда я их увижу? Когда… А наши всё отступают и отступают… Верю, знаю, что временно все это, что пойдем вперед, а как прослушаешь сводку — ну жить не хочется… До каких же пор отступать? И кажется мне, что если бы я сам взял в руки винтовку, то сразу остановил бы фашистов. До того болит душа, что сна лишился.
Мастерю я с утра до вечера, а из головы не выходит мысль: каким способом попасть на фронт? Может быть, поехать в областной военкомат? Или податься на запад и пристать к какой-нибудь воинской части? А время идет, наступил сорок второй год. Вижу, дела наши плохи. Нет, думаю, сидеть в тылу теперь нельзя. Иду еще раз в военкомат. Был, говорю, в прошлом году, теперь снова прошусь в добровольцы. Военком обрадовался, не то что в прошлом году.