Изменить стиль страницы

Он был очень красив. Удивительно красив.

Окрестные барышни сохли и чахли, сходили с ума, скитались унылыми парами вокруг нашего дома и даже друг от дружки не прятали своего отчаяния. Достойные дамы, умудренные мамаши смущались и таяли, потупляли взоры и жеманились, когда во дворе с ними учтиво и приветливо здоровался этот двадцатилетний юноша. Мужья и отцы улыбались беспечно и каменно.

Но самому Франсуа до этого не было ни малейшего дела.

Возвратившись пополудни из института, он, еще не дойдя до дому, швырял наземь свой портфель и принимался гонять с нами мяч. Его длиннющие, как жерди, ноги в десяток скачков мерили расстояние от ворот до ворот, задирались до неба и переплетались жгутом, когда он «водился» перед каким-нибудь сопливым, достававшим ему до пояса беком. При этом он темпераментно, по-марсельски горячился, истово жестикулировал, огорчался до слез, пробив мимо, и отплясывал в диком восторге, «заложив штуку».

Отобедав, он снова появлялся во дворе. И тут мы при его живом участии затевали какое-нибудь новое предприятие. Запускали «монаха» (все провода на нашей улице были увешаны поникшими хвостатыми «монахами»), мастерили луки, доводили дворника Никифора «до белого колена», сманивали чужих голубей.

Если к этому добавить, что Франсуа был заядлым марочником и мог часами ретиво торговаться, обменивая засаленную Танганьику на дырявый Цейлон, то станет ясно, что круг наших интересов совпадал целиком и полностью.

Упаси вас боже предположить, что все это дядя Франсуа проделывал лишь ради того, чтобы развлечь нас, мальчишек, что он снисходил к нам из простого великодушия и доброты, что он лицемерил и прикидывался!

Ничего подобного.

Вы бы посмотрели, как, расставив на доске шахматы, он долго и сосредоточенно мусолил за спиной пару пешек, как он огорчался, обнаружив, что ему придется играть черными (у него с этими черными были какие-то свои счеты, он их ненавидел), как он предлагал любую фору, лишь бы только ему уступили белые фигуры, и как он торжествующе вскакивал, обложив черного короля:

— Де ля Рок — ему есть мат… У-у!

И щелчком вышибал короля с доски.

Он чистосердечно, увлеченно, преданно жил в нашем мальчишеском мире. Ему не хотелось покидать этот мир.

Мы не раз наблюдали, как отец, отозвав Франсуа в сторону, что-то выговаривал ему, укоризненно покачивая головой. Дядя Франсуа стоял перед ним, теребя манжеты. Склоненная золотая шевелюра нависала над отцовской шляпой. Виноватый румянец рдел на щеках. Ресницы кротко подрагивали…

А окрестные барышни уныло слонялись вокруг нашего дома.

Глава пятая

Если закрыть глаза, то можно представить, что стоишь на Красной площади, у Кремлевской стены, рядом с ленинским Мавзолеем…

Гудит площадь, запруженная по краю народом. А посредине площади безмолвствуют войска. Все напряглось в ожидании урочного мгновения, за которым праздник становится уже не предвкушением, а явью.

И вот откуда-то сверху, с весеннего неба, — малиновый, звездный, державный — проливается звон курантов.

Откуда-то сверху, а именно из горластого рупора, нависшего над трибуной.

Потому что, только закрыв глаза, можно представить, что стоишь на Красной площади, у Кремлевской стены, в Москве.

А на самом деле мы с Гансом стоим на трибуне в другом городе — в нашем городе, не столичном, а обыкновенном, там, где я родился и живу, а Ганс Мюллер работает на заводе, и ему на этом заводе оказали честь, выдали пропуск на первомайскую трибуну, а он и меня прихватил с собой — спасибо ему, молодец.

И хотя наш город не Москва, не пуп земли, не столица, но он тоже велик, этот город, и у него есть свои неоспоримые достоинства.

Скажем, площадь, на которой мы находимся в данный момент. Она, говорят, в несколько раз больше, чем Красная площадь в Москве, и в несколько раз больше, чем Дворцовая площадь в Ленинграде, и вообще она больше всех площадей в мире, хотя, конечно, не стоит особенно хвастаться самым большим пустым местом посреди города.

Но для празднеств наша площадь самая подходящая из площадей. Во всю ее ширину и во всю ее глубину, сколько охватывает глаз, безукоризненными квадратами выстроились войска. Войск много. Войск сила. Такая великая сила, что поглядишь на нее — и не останется никаких сомнений, что сильнее этой силы на свете нет, не бывает. Впрочем, тогда ни у кого и не возникало сомнений на этот счет, и для этой уверенности, ей-богу же, были достаточные основания.

Позади замерших пеших войск чуть колыхались, чуть шевелились конные войска: это, должно быть, лошади не в лад мотали головами. Позади конницы стыла в неподвижности зеленовато-серая масса брони, и над ней чуть клубился, растворяясь в воздухе, сивый бензиновый дым.

А еще дальше разливанным морем пунцовели знамена, плавилось на солнце золото оркестров: там, на пороге площади, ждали своей поры колонны демонстрантов.

И вот отзвенели куранты.

Прокатилась вдоль строя войск многократно повторенная команда:

— Смирно!.. Смирна-а-а!.. А-а-а…

Трубы грянули марш.

Из-под высокой арки бетонного здания, полукружием обрамившего площадь, на тонконогом гнедом жеребце выезжает командарм.

Он в гимнастерке, стянутой портупеей, в фуражке с коротким лихим козырьком. На груди — длинный ряд орденов. Сверкают золотые ножны круто изогнутой сабли.

Командующий парадом — на сером в яблоках — мчится навстречу.

На полуслове оборвался марш.

— …Товарищ командарм первого ранга… — донесся рапорт.

И минутой позже юношески звонкий голос командарма:

— …поздравляю вас с праздником Первого мая!

— Ура-а-а!.. — лавиной несется по площади.

Снова марш. Дробный цокот копыт. Командарм объезжает войска.

А потом фанфары пропели: «Слушайте все!»

Командарм спешился и взошел на трибуну. Надел очки. Адъютант подал ему белый лист — отпечатанную речь.

— Товарищи бойцы, командиры и политработники!.. — начал командарм.

Я, раскрывши рот, как завороженный, следил за всем этим торжественным церемониалом. Я млел от восторга. Я впервые в жизни был на военном параде.

Я ловил каждое слово.

— …держать порох сухим. Коричневая чума фашизма грозит миролюбивым народам… — суровел голос командарма.

И я тоже сурово сдвигал брови.

Только мне мешали слушать.

Мне мешал девчоночий шепот сверху.

На плече стоящего рядом со мной человека сидела девчонка. С пышным бантом в тощей косичке. Знакомая мне девчонка. Якимова. Танька. Из нашего дома. Из нашего класса, Отец ее работал на том же заводе, что и Ганс. Был он там главным инженером, чуть ли не самым главным инженером. Ему тоже дали пропуск на трибуну. И он тоже взял с собой ее, свою дочку. Посадил ее, как маленькую, на плечо, чтобы ей виднее было. И вот она, сидя на плече, дотошничала:

— Папа, это он?

— Он.

— Который в учебнике?

— Да.

Девчонка на секунду замолкла. Притихла. От благоговения.

Но ей, конечно, показалось недостаточным знать самой, что он — это он.

Она наклонилась, уронив свою тощую косичку, и сообщила настырным, за версту слышным шепотом:

— Санька, знаешь, кто это? Тот, который в учебнике…

Вот спасибо! Будто я без нее не знал. Да, который в учебнике. В «Истории». Герой гражданской войны. Он самый. И я его вижу своими глазами. Совсем близко. Я стою почти рядом с ним. С героем. С историей.

— …уже сегодня фашистские бомбы падают на беззащитные города Абиссинии, Испании… — гневно возвышает голос командарм.

Но девчонке неймется.

— Это Санька, из нашего класса, — сообщает она отцу. — А это его папа.

Ну, тут уж конечно становится ясно, что она так и не даст дослушать речь.

Я оборачиваюсь и вежливо киваю головой: здрасьте, мол. Очень приятно. Хотя мы давно знакомы.

Он здоровенный человечище, Якимов, повыше Ганса. На нем просторный серый костюм и украинская рубаха с вышитой грудью, узорным стоячим воротом, стянутым на дюжей шее шнурочками с помпонами. У него крутые кудри, тронутые сединой, и косматые брови, тоже с проседью. Черты лица его резки, грозны, и вообще он производит впечатление сурового дядьки. Но вид у него сейчас слегка смущенный.