Изменить стиль страницы

А Карл Рауш, подтолкнув меня к ступенькам, посоветовал:

— Идите на двор, ты и Отто… Вы можете там сделать настоящий баррикад.

Я очень завидовал Отке, что у него такой отец.

И не только по этой причине я завидовал ему.

Ведь Отка, хотя он и был моим ровесником, уже успел воочию повидать такое, что мне самому было знакомо лишь по книжкам, лишь по кинокартинам.

Он приехал оттуда.

Конечно, он изрядно злоупотреблял своим преимуществом, своим жизненным опытом. Нам, русским ребятам, становилось мучительно неловко, когда этот пацан с ежастыми белобрысыми волосами, пыжась от солидности, начинал нести такое:

— Я иду по улице, вижу — стоит полицейский, «шупо». Подхожу, здороваюсь. Он отдает честь. Тогда я похлопываю его по спине: хороший ты, мол, парень, молодец! И скорей — за угол… А у него к спине уже приклеена листовка. Все вокруг смотрят, смеются, а он вертится, как идиот, и не понимает, что произошло…

Нам эта история очень нравилась. Мы хохотали взахлеб над одураченным полицейским.

Но как-то не очень внушало доверие одно обстоятельство. Мы никак не могли себе представить Отку снисходительно похлопывающим по спине дюжего полицейского. Мы как-то не могли поверить, будто там, в Вене, царит такая фамильярность, что всякие пацаны треплют полицейских по спинам.

Мы догадывались, что Отка врет.

Но тем не менее ни у кого из нас не возникало сомнений в том, что наш Отка на самом деле видел живого полицейского и, может быть, действительно был очевидцем того, как этому дурню приклеивали к спине листовку, и мы знали, что в том районе, где жил со своими родителями Отка, — в венском районе Майдлинг, на Хохенбергерштрассе — три года назад шли жестокие уличные бои, и стреляли там не вонючими пробками, и убивали всерьез, и Отка был прямым свидетелем всех этих жутких событий, даже если ему и довелось тогда сидеть в подвале, у мамкиной юбки.

Мы уважали за это Отку. Завидовали ему. И прощали, когда, осерчав, он начинал бить себя кулаком в грудь и орал заносчиво: «Я шуцбунд!»

Что же касается матери его, Эльзы Рауш, то, на мой взгляд, была она довольно странной женщиной. Во всяком случае, ей были присущи некоторые странности.

Например, такая странность. Когда Отка выпрашивал у нее деньги на мороженое, она ему не перечила, не говорила, что, дескать, не дам, — она брала кошелек, доставала оттуда несколько белых монет, дотошно их пересчитывала, а потом, воздев глаза к потолку, начинала беззвучно шевелить губами. То же самое я замечал в магазине, где фрау Рауш покупала сахар и масло: взглянет на ярлычок с ценой, достанет из кошелька рублевки, помусолит их, считая, а потом вознесет очи — и шевелит губами, шевелит… При этом глаза ее в конце концов всегда наполнялись слезами.

Я, грешным делом, все это сопоставив, предположил, что она религиозная, богомолка, что она перед тем, как истратить деньги, обращается к богу и шепчет молитвы, — бывают такие странные пожилые женщины.

Я даже Отку спросил однажды, верно ли мое предположение.

Но Отка в ответ расхохотался весело и объяснил мне, что его мать хотя и довольно отсталый в политическом отношении человек и отец его по этой причине часто лается с нею, но в бога она не верит, не католичка, не богомолка. А губами она шевелит потому, что никак не может привыкнуть к советским деньгам и всякий раз переводит их в уме на австрийские деньги, на шиллинги. Сколько это будет по-ихнему и сколько по-нашему.

Признаться, я лишь отчасти поверил этому объяснению, так как для меня оставалось загадкой: почему же в подобных случаях глаза Эльзы Рауш всякий раз наполняются слезами?

В равной мере казалось мне странным, что она, эта самая фрау, упорно меня не узнавала. Я заходил к Отке едва ли не каждый день, и Отка, что ни день, наведывался ко мне — мы с ним в общем подружились, пусть он и был зазнайкой. Но всегда, открывая дверь, Эльза Рауш смотрела на меня с великим изумлением, будто видела впервые, недоуменно выгибала свои щипаные брови и спрашивала Отку, кто, мол, это такой и зачем он пришел (она спрашивала по-немецки, никак не допуская, что я уже понимаю), и успокаивалась лишь тогда, когда Отка ей объяснял в сотый раз, что я Мюллер и живу этажом выше.

Я действительно жил этажом выше, хотя, слава богу, не был Мюллером. Я был Санькой Рымаревым. Однако я не лез пререкаться, так как боялся, что она меня выгонит, едва только выяснится, что я никакой не Мюллер.

Но, даже поверив, что я Мюллер, учтя это смягчающее обстоятельство, фрау Эльза не спешила выразить мне свои соседские симпатии. Она по-прежнему разглядывала меня с каким-то осторожным любопытством, с брезгливой жалостью, и, когда она так на меня смотрела, я ощущал вдруг противный зуд на теле, в пояснице и под мышками, казалось, будто что-то по мне ползает, а руки не смеют скользнуть за пазуху — почесать, где чешется, где свербит.

Она никогда со мной не разговаривала.

Кроме австрийских шуцбундовцев, в нашем доме, как я уже говорил, проживало множество самых различных людей самых различных национальностей. Все они работали на тракторном заводе. Все, конечно, знали друг друга. Но более тесно общались меж собой все же по принципу землячества: немцы с немцами, венгры с венграми, а чехи со словаками. И партийные ячейки на заводе у них были раздельные — свои, кто откуда родом. И помимо общих для всех, самых главных, мирового масштаба, забот у каждой такой ячейки были свои собственные заботы, свои насущные дела.

По этой причине и мои личные знакомства ограничивались друзьями Ганса Мюллера, а об остальных я больше знал понаслышке, по рассказам, по слухам, а то и сплетням.

Я знал, например, что нелюдимый и хмурый человек из шестого подъезда, Теодор Барбу, — с белой головой, землистым лицом и трясущимися руками — пьет запоем с тех пор, как его жену и двоих сыновей в отместку за его недосягаемость задушили в румынской сигуранце. Я часто видел поутру, когда торопился в школу, как Барбу медленно и спотыкливо, с остекленелым взглядом бредет из магазина и борт его измятого пиджака с загнутыми на грудь лацканами обремененно, изнутри, топорщится… Потом Барбу исчез. Говорили, что его увезли в больницу.

А вот о поляке Яне Бжевском ходили по двору куда более забавные россказни. Этот низенький и юркий, тонконогий, с бриолиновым пробором и холеными усиками мужчинка оказался, видите ли, большим любителем жениться. Он не мог устоять перед наивным и разноликим очарованием захолустных наших невест. Он женился три раза подряд и трижды, чин чином, развелся. Но на четвертый раз дал промашку: его прибрала к рукам здоровущая хохлуша, чернобровая дева, повариха с фабрики-кухни. Она сбрила ему усики, не выпускала гулять без присмотра и, по свидетельству соседей, изрядно поколачивала. От добрых фабричных борщей Ян Бжевский в течение одной зимы накопил брюшко, размордел, приобрел степенность походки и почти перестал коситься на встречные юбки…

Но уж кого я знал не понаслышке, а с кем был дружен, по-настоящему дружен и очень той дружбой дорожил и гордился, так это Франсуа.

Дядя Франсуа — так я его называл, так называли его все наши мальчишки.

Какая может быть дружба с человеком, которого называешь дядей? Это верно. Это очень глупая привычка, существующая в мальчишеском обиходе: любого, кто выше тебя на голову, кто распрощался со школой, производить в дядья.

Франсуа было всего лишь двадцать лет. И сам он даже не являлся политическим эмигрантом, а был только сыном политического эмигранта. Он приехал из Франции недавно, вместе с отцом и матерью, и поступил здесь в политехнический институт, а там, у себя, он учился в лицее.

Кой черт мы звали его дядей? Непонятно. Разве потому лишь, что это ему самому очень нравилось и возвышало его в собственных глазах…

Дело в том, что Франсуа принадлежал к особой категории взрослых людей, которые никак не могут расстаться со своим детством.

Был он саженного роста, строен, плечист, спортивен. Голову его украшала восхитительная золотая шевелюра. Щеки полыхали зоревым румянцем. И тридцать два зуба, белых как молоко, сверкали открыто и весело.