Изменить стиль страницы

Дело в том, что люди, проживавшие в нашем доме и изъяснявшиеся между собой на немецком языке, вовсе не были немцами. Они были австрийцами по национальности и почти все уроженцами Вены. Поэтому изъяснялись они между собой на особой разновидности немецкого языка — на венском диалекте. А этот диалект столь же похож на классический «берлинер дейч», как живые беседы одесского базара на диалоги в Художественном театре. Настоящие немцы, заслышав лишь начало фразы, сказанной на венском диалекте, тут же впадают в корчи и умирают на месте от смеха…

Я видел только одного настоящего немца, вернее, одну настоящую немку, которая не умерла от смеха, заслышав венский диалект. Это была преподавательница немецкого языка в нашем классе. Она не смеялась. Она бледнела как полотно от возмущения, когда я начинал зачитывать по учебнику дальнейшие веселые похождения Анны унд Марты, пользуясь произношением и интонациями моих соседей по дому; она бледнела как полотно, говорила «генуг», что значит «хватит с меня», и ставила жирную двойку.

Но для истории, которую я рассказываю, вполне достаточно венского диалекта, и люди, о которых я веду речь, успешно обходились им. Они и миловались и бранились на этом диалекте, здоровались и прощались, смеялись и плакали, говорили о погоде и работе, о насущном хлебе, о мировой революции — они друг друга вполне понимали на этом диалекте, и, что особенно важно, я тоже стал понимать, о чем они говорят.

Чаще всего мы бывали у Раушей, благо жили они этажом ниже нас. Мы — это Ганс и я, поскольку мама Галя как-то не сумела свести дружбу с фрау Эльзой Рауш. Сперва не сумела, а после и не старалась.

Кроме того, у Раушей собиралась исключительно мужская компания. И это даже не было похоже на компании, которые собираются ради того, чтобы выпить и закусить, сыграть в картишки, похохотать и спеть босяцкую песню. Здесь не пили, не закусывали, не играли в карты, не хохотали, не пели. Только дымно курили. И разговаривали. Это походило больше на какое-нибудь ответственное собрание, чем на пустячную вечеринку.

А может, это и были собрания?

Карл Рауш, водрузив на нос роговые очки, шелестел страницами «DZZ» — немецкой коммунистической газеты — и вслух утробным басом читал из нее все подряд статьи и заметки. Иногда его бас достигал особой рокочущей силы, так что казалось, будто данное место в статье было напечатано одними лишь буквами «ррр», и в этот момент крупный, весь в трещинах ноготь чтеца с силой отчеркивал строку на газетном листе, — и у меня пробегали мурашки меж лопаток: я не выносил, когда скребли ногтем по бумаге, а кроме того, мое сердце обмирало от почтительной робости.

Да и все остальные мужчины, которые находились здесь, слушали Карла Рауша с очевидной почтительностью и робким благоговением.

Отчеркнув строку в газете, Карл обычно вставал из-за стола, подходил к книжной полке, стоявшей у них в углу, и рывком извлекал из теснотищи книг увесистый том.

Я успевал заметить на корешке или обложке: «Карл Маркс», «Карл Либкнехт».

И при этом всегда почему-то в сознании возникало, становилось рядом: Карл Рауш…

Он уверенно и быстро пролистывал страницы, находил нужную, разглаживал шов широкой мозолистой ладонью, окидывал аудиторию пристальным взглядом — поверх очков — и снова начинал читать, уже из книги.

И снова все сосредоточенно прислушивались к его рокочущему басу, а некоторые даже записывали что-то в тетрадки и блокноты.

Закончив чтение, Рауш гулко захлопывал книгу, снимал очки, слегка подрагивающей от возбуждения рукой брал со стола трубку, долго уминал в ней табак, скосив глаза к жерлу, а потом, пыхнув желтоватым дымом, обводил этой трубкой присутствующих — приглашал товарищей высказаться.

Они высказывались по очереди, по кругу, кто расторопно и бойко, будто отвечая хорошо вызубренный урок, кто неуверенно и застенчиво, заикаясь и мямля, кто натужно и раздумчиво, морща лоб, теребя галстук…

Карл слушал, одобрительно кивал головой, удивленно воздевал брови, протестующе взмахивал трубкой, издавал горлом какие-то отрывистые хриплые звуки, но помалкивал до поры до времени. Выжидал.

И я выжидал. Я с томительной досадой пережидал речи всех этих мямлей и заик, таратор и тугодумов, Ганса в том числе. Мне ведь, откровенно говоря, до тошноты надоели, обрыдли подобные же, лишь возрастом поменее, краснобаи в школьном классе, где я учился, — не к ночи будь они помянуты.

Но вот наступала долгожданная минута.

Карл Рауш поднимался с места и, пригладив на темени два-три оставшихся там седых волоска, резко выбрасывал руку вперед.

Его речь была вдохновенна и страстна, ошеломляюща. Пружинистый могучий живот ходил ходуном под свитером, на шее вздувались четкие синие жилы, слюна вскипала в уголках губ, а подобный молоту кулак угрожающе обрушивался на край стола.

Как-то так, само собой, у него получалось, что почти все слова, из которых состояла речь, тоже кишмя кишели победной и гневной буквой «р» — и голос оратора рокотал, подобно грому: «Р-р-революцион… дер-р-р ар-р-рбайтер-р-р… унзер-р-ре пар-р-ртай… Фер-р-рахтенсвер-р-р-тен фер-р-ретер-р-р… р-р-ре-ви-зионистен…»

Вероятно, в этот момент он забывал, что стоит не на трибуне, а за простым обеденным столом, не на митинге, а в ухоженной уютной комнате и что перед ним — лишь горстка соседей по дому, сидящих с разинутыми от удивления ртами, а не тысячная, бурлящая неистовством толпа…

И, ей-богу же, мне самому становилось до слез обидно и жалко, что весь этот пыл, вся эта недюжинная страсть расходуется так щедро — а ради чего, ради кого?

Мне представлялась огромная площадь, запруженная людьми, колышущееся море красных знамен, лес вздыбленных кулаков, сверкающие глаза, сурово сжатые челюсти — и над всем этим набатно грохочет голос Карла Рауша, и эхо разносит по улицам его непримиримое бунтарское «ррр»…

Для меня Карл Рауш был образцовым, идеальным типом революционера, борца, коммуниста. Именно он, а не кто иной. Потому что, согласитесь, очень трудно думать о революции и прочих возвышенных вещах, когда изо дня в день наблюдаешь другого человека, а этот другой человек вместо боевых пролетарских песен мурлычет за бритьем шикарные песенки из «Петера»: «Тан-цуй танго!..» — обожает блинчики с повидлом и на досуге рассказывает мне бесконечные истории о каком-то придурковатом Тарзане, то ли родившемся от обезьяны, то ли женившемся на обезьяне. Да.

А Карл Рауш — он оставался даже в самой обыденной повседневности воителем и трибуном.

Однажды мы с Откой Раушем, разжившись деньгами, купили себе по пугачу. Это были отличные пугачи — от них получался потрясающий грохот, много дыма и, надо признаться, нестерпимой вони.

И, вооружившись этими пугачами, мы с Откой затеяли ожесточенную перестрелку на лестнице: прячась за перилами — он на своем этаже, а я на своем, — мы, не жалеючи, изводили гремучие пробки, и, будь это настоящие револьверы, уже вся лестница, надо полагать, была бы завалена нашими трупами.

На шум выскочила Ма и страшно заругалась на нас обоих. Она кричала, что мы устраиваем сумасшедший дом, что у соседей, наверное, полопались барабанные перепонки, что от этого дыма может получиться пожар, — словом, то, что обычно кричат матери в подобных нередких случаях.

Еще она заявила, что незачем баловаться такими идиотскими игрушками, убивать друг друга, а лучше бы мы что-нибудь смастерили из детского «Конструктора», который мне недавно подарен.

И как раз в это время по лестнице поднимался Откин отец, Карл Рауш. Он остановился, послушал, взошел еще на один этаж — туда, где стоял я и где разорялась мама Галя, — приблизился ко мне, положил руку на голову, ободряюще улыбнулся, погладил и негромко, вразумительно сказал моей маме:

— Это не так страшно, фрау Мюллер. Это ничего себе… Пусть они с детства привыкать к оружие… Им еще предстоит серьезный классовый бои. Они должны это уметь, геноссе Галя! Вы понимайт?

Ма опустила глаза, как школьница, и лишь пожала плечами.