Изменить стиль страницы

Виктор Викторович вышел на сцену, рассказал очередную байку, насмешил публику, а потом, выпятив грудь, напыжась, провозгласил:

— Выступает Женя Прохоров! Наш советский… Л-ло-бертино Л-лоретти!

Вот уж срамота.

Однако в зале, должно быть, не расслышали этой постыдной оговорки или пренебрегли ею, обрадованные самим известием: что есть, оказывается, на свете и другой Робертино — притом наш собственный, советский — и они его сейчас увидят и услышат.

Что ж, смотрите. Слушайте. Вот он я — Женя Прохоров.

Суль маре люччика
Лястро дарге-енто…

Каково?

Меня не очень беспокоило, что я плохо спою. Я знал, что спою хорошо. Не привыкать. Меня другое тревожило. Весь минувший вечер я бубнил наизусть слова этих неаполитанских, этих итальянских песен. Заучивал слова, которые не понимал, а лишь угадывал, что они могут значить. Да и какая разница, что они значат? Лишь бы правильно их выговорить, лишь бы не уподобиться Виктору Викторовичу с его дурацким «Лобертино». Но в том-то и заключалась тревога: а верно ли я их выговариваю? Ведь слова эти были итальянские, а читал я их по-немецки, а выговаривал их по-русски. Черт его знает, может, и там имелись какие-то свои секреты, которые имеются и в русском языке, и в немецком: пишется так, а выговаривается эдак. Ведь вот, например, в английском языке, как я слышал (от Майки слышал, она учила в школе английский), — там, например, пишется «Манчестер», а читается «Ливерпуль». Так мог ли я быть уверенным в том, что правильно выдаю все эти «лястро» и «даргенто»?

Однако меня несколько утешало предположение, что в зале, перед которым я сейчас пел, наверное, тоже не все без исключения владели итальянским языком и могли заметить некоторые погрешности в моем произношении.

И еще меня утешало сознание того, что, как бы то ни было, а уж два слова я произношу правильно — два самых главных слова в этой песне, два ликующих слова:

Санта Лючия,
Санта-а-а Лючи-ия!..

Виктор Викторович угадал. Все-таки «гвоздем» оказался я. Ни акробатической паре, ни фокуснику, никому так не хлопали, как хлопали мне — без конца. Сначала обычно, а потом, когда уже поотбивали ладони, стали хлопать, как теперь хлопают — вразбивку, дружно настойчиво: е-ще, е-ще, е-ще… Давай еще!

А что еще? Мы с Асечкой успели согласовать всего лишь три песни. Другие же, которые я знал, Асечка не знала. А те, которые, может быть, знала Асечка, не знал я. А зал требовал — еще!

И приходилось снова и снова, бессчетно повторять одно и то же:

О дольче Наполи,
О суоль беато…

И опять, и опять: «Санта Лючия! Санта Лючия!»

И еще раз, еще раз выходя на сцену раскланиваться, я перестал попрекать себя тем, что поддался уговорам Виктора Викторовича, нарушил дисциплину, тайком поехал в этот совхозный клуб.

Лучше бы, конечно, не тайком. Лучше бы, конечно, без Виктора Викторовича.

А кто виноват, что сюда ездят лишь тайком и только с Виктором Викторовичем — к этим хорошим, и добрым, и гостеприимным людям, в этот совхоз, не столь уж далекий от Москвы…

Всего сорок два километра. Но мы возвращались ночью. И путь этот казался бесконечным.

Я устроился на заднем сиденье микроавтобуса, забился в уголок. Я очень устал. И помимо воли вздремывал. Потом просыпался. Снова засыпал. А мы все ехали…

Я просыпался и видел летящую навстречу полосу бетонки, освещенную дальним светом фар. По обе стороны дороги клонились черные разлапистые сосны.

Я засыпал, я просыпался. Летела навстречу бетонка. Клонились черные сосны.

Я засыпал. Я просыпался.

Я уж в точности не помню: то ли это была первая моя поездка, то ли вторая, то ли третья.

Всякий раз, просыпаясь, я видел одно и то же. Ночь. Бетонка. Сосны.

4

— И-и-и…

— Так. Хорошо. Следующий.

— И-и-и-и…

— Хорошо, Усачев. Можешь идти. Следующий.

Был понедельник. Тот самый день, когда, согласно неизменному, неумолимому порядку, все училище — класс за классом — водили на осмотр к врачу, к оториноларингологу, к горловику, вернее, к горловичке — к нашей Марии Леонтьевне.

— Алиев! Садись-ка, дружок.

— И-и-и…

— Так. Еще раз.

— И-и-и-и…

— Так-так. Любопытно.

— Фто? — все еще с марлей на языке, испуганно округлив черные глаза, спросил Маратик Алиев.

— Нет, пока ничего.

Мария Леонтьевна мельком, но значительно взглянула на директора училища, сидящего рядом.

— Можешь идти, Марат. Следующий.

— И-и-и…

— Хорошо. Следующий.

— Здравствуйте, Мария Леонтьевна.

— Здравствуй, Женя… Так. Ну-ка.

В лицо мне ударил ослепительный желтый свет, отраженный круглым зеркалом на ее лбу. Я ощутил в горле знакомый металлический холодок ларингоскопа.

— И-и-и…

— Еще раз.

— И-и-и-и…

— Еще.

— И-и…

— Так. Достаточно.

Звякнул отложенный инструмент. Мария Леонтьевна легким движением руки отвела зеркало.

— Ну вот, Женя. Теперь нам придется некоторое время помолчать. Поберечь связки. Такие связки стоит беречь. Ты понял?

Она спокойно и ласково смотрела на меня.

А я почувствовал, как внезапно пересох мой язык, пересохло горло. Зато — я это тоже ощутил — на лбу выступила испарина. Но я молчал.

— Владимир Константинович, — сказала она все так же спокойно и мягко, — Прохорову петь нельзя. У вас не предвидятся концерты?

— В ближайшее время нет. Мы готовим новую программу… Что ж, нельзя — стало быть, нельзя.

Он сосредоточенно протирал очки носовым платком. Кажется, его немного удручило это известие. Хотя, вероятно, он и догадывался, что рано или поздно такого известия не миновать. И все же оно удручило его… Вот почему он решительно воздел очки на переносицу и сурово изрек:

— Нельзя — значит, нельзя. Кстати, Женя, у тебя тройка по геометрии?

Я молчал. Я просто был не в силах выговорить ни слова. Я вдруг онемел.

— У тебя тройка по геометрии, — повторил Наместников. — Вот и приналяжешь, голубчик, на геометрию.

— Следующий.

Я все еще сидел в кресле. Я не мог шевельнуть ни рукой, ни ногой.

— Ты напрасно так волнуешься, Женя, — наклонясь ко мне, тихо сказала Мария Леонтьевна. — Это совершенно естественно. Это возраст. Ты становишься взрослым. И должен вести себя как настоящий мужчина… Иди же. Следующий.

— И-и-и…

— Хорошо. Очень хорошо… Следующий.

— И-и-и-и…

Мы встретились, как было условлено, после уроков, в том же переулке.

— Дворец культуры металлургов! — сияя от удовольствия, сообщил он. — Только что отгрохали, Тысяча мест. А-кус-ти-ка!

— Виктор Викторович…

— Уже малюют афишу. Начало в девятнадцать ноль-ноль. Дотуда час езды. Значит, собираемся…

— Виктор Викторович…

— Что?.. Ох, чуть не позабыл: тебе тут еще причитается…

Он, улыбаясь, полез за пазуху.

— Виктор Викторович… Я не поеду.

— А? — Брови его поползли вверх. Рука, сунувшаяся было за пазуху, там и застыла, там и осталась. — Как это не поедешь?

— Я не смогу поехать.

— Что значит — не смогу? Там уже афиша висит. Билеты продают… Что за глупость?

— Это не глупость. Правда — я не могу.

— Но почему?

Ноздри его раздувались от возмущения.

Я опустил голову. Мне было неловко и стыдно. Я ведь понимал, что крепко его подвожу — этого Виктора Викторовича. Пускай он и малокультурный тип, и наверняка жулик, однако все же человек. Мотался, хлопотал, договаривался — и на тебе. Мне было очень стыдно, что я подвожу человека.

— Женя, в чем дело?

— Мне… нельзя петь.

— Как это — нельзя?

— Нельзя. Врач запретил. Но это пока, временно, — поспешил я заверить его.