Изменить стиль страницы

16

Через куть донеслось, как что‑то бухнуло за стеной на воле. Старик и Лысухин устремились взглядом на перегородку в беспокойном ожидании повторения звука. Но, кроме равномерного шума ветра и дождя, ничего не доносилось извне. Старик оживленно сообщил в догадке:

— Кирпич упал с крыши на лодку: она опрокинута за стеной, а дно‑то покрыто сверху стланью. Кирпич давно уж свалился с трубы и застрял на занозине дранки. А вот подмыло его — он и сверзился. Все собираюсь поправить трубу‑то, да лестницу мне не поднять и не поставить одному. Ребят попрошу, как приедут. Только не забыть бы.

Лысухин с разрешения старика опять закурил в кути у душника. Торопно и жадно затянувшись несколько раз из сигареты, он замял огонек на железном обводе при отверстии душника, дал окурку упорхнуть из пальцев в трубу, заткнул душник крышкой и возвратился на прежнее место, после чего тотчас высказал старику каверзный довод:

— Должен признаться, Захар Капитоныч, что я впал в некое заблуждение насчет непогрешимости вашей Секлетеи Ивановны. Вы сказали, что она не согласилась выйти за Рутилевского по зароку верности к без вести пропавшему мужу. А почему же с вами‑то сошлась тогда же, вопреки зароку?

Старик так и прянул на стуле.

— К этому я как раз и клоню, Вадим Егорыч! На меня у нее была в запасе особая поблажка, о чем я и предполагать не мог. Мне давно уж известно, что тот, кто привержен к церковной клике, хоть по внушению других, хоть по той причине, что сам пристрастился к Библии и всяким там «житиям святых» и сделался дошлым начетчиком, непременно убежден в себе, что больше других понимает смысл житейского, и по всякому поводу трезвонит о том со своей колокольни. Секлетея оказалась не такой: она не кичилась своей церковной духовностью и не навязывала ее другим. Хоть при разговоре с кем бы то ни было у нее и слетало иной раз с языка всякое изречение из Писанья‑то, так только по сути дела, а не с целью показать себя с умственной стороны. Нет! Она ничуть не уклонялась от того, что ценно в человеке, независимо, кто он есть. И сама призналась мне впоследствии, что с первой встречи со мной стала вникать в меня, дивясь тому, что раньше особенно чтили староверы, — моему воздержанию от сквернословия, курева и пьянства. Похвальней того пришлось ей по нраву мое строгое отношение к колхозному добру: ни от кого не слыхала на меня поклепов, что падок на него. И повода не было к тому: натурой я оплачивался на общих правах с колхозниками — по уставу. Кроме того, как и они, имел личное хозяйство: приусадебный участок, держал корову, овечек и кур. А когда после войны я опять стал председателем и за два месяца не подал в правление ни одной заявки на снабжение меня той или иной продукцией, Секлетея с жалливой обидой ополчилась на меня: «Что вы, Захар Капитоныч, ничего не выписываете? У вас ведь ничего нет: приехали к голу. Чем вы питаетесь?» — «Чем, — говорю, — придется. Пока солдатский ремень на мне, не позволяю распускаться брюху». Она в задор: «Нет, нет. Давайте‑ка без шуточек. Аркадий Петрович тоже был на жалованье, а все брал в колхозе по принятым ценам: и молоко, и картошку, и мясо, когда доводилось забить обракованную животину. В леднике на ферме и сейчас имеется шесть килограммов солонины». Это она про то, как снабжался до меня председатель. «Вот и ладно, — говорю, — что есть в запасе солонина: случись, навернется начальство, лектор какой или кто из газеты — ничем не постоим для казенных людей. А с Аркадием Петровичем меня сравнивать нельзя: он засыльный, а я свой — на нас у колхозников и глаз и норов разные. На прошлой неделе меня вызывали в райком. Удосужился после совещанья побывать на базаре. Купил клюквы да мешок овсяной лузги. Просеиваю ее и варю кроме щей с забелой кисель на клюквенном морсе. Объеденье! Приходите на кисель‑то. Оно по святцам‑то, кажется, как раз начался рождественский пост?» — «Ох и люты же вы на занозы! — раскраснелась и пальцем погрозила мне, смеясь, Секлетея и с лукавой прямотой спросила: — А признайтесь по правде, Захар Капитоныч, брали ли вы когда чужое?» — «Позарился, — говорю, — однажды, Секлетея Ивановна. Только так мне это обернулось, что отрыгается до сих пор. Будучи мальчишкой, я вникал в каждое слово взрослых, и раз случилось впасть через услышанное в соблазн. Как‑то за ужином мать посетовала на горькие огурцы в тюре и позавидовала, что у соседки Марьи Пестихи какие‑то «неросимые» уродились «слаще меду». Мне очень захотелось отведать тех огурцов, даже только от названья которых у меня уж текли слюнки. А Марья была строга и неказиста собой: высокая да худущая, за что и прозвали ее Пестихой. Жила она бобылкой: мужа убили в японскую войну, а дочь выдала в Максютино. Наш огород разделялся с ее огородом ветхим частоколом. Той же ночью я без труда обломил снизу сгнивший в земле кол, просунулся в лазею и очутился на огуречной грядке Пестихи. Огляделся в полупотемках — ни души, ни звука кругом. Плети «неросимых» переплелись на грядке. Под сплошной листвой не различить огурцов. Чтобы лучше отыскать их, я припал на четвереньки и головой подбоднул на себя цепкие плети. Огурцы свесились с них и сами чокались мне в бока и руки. Я набрал «неросимых» полный подол и, сидя, выпростался из плетей. И тут точно все заледенело внутри у меня: совсем рядом в длинной ночной рубашке стояла сама Пестиха и молча смотрела на меня. Всем своим белым дыдлом высилась надо мной, как покойник. Я хотел закричать, но от страха у меня перехватило дыханье. Если бы она гаркнула на меня или хлобыстнула чем‑нибудь, было бы нормально. Но от ее тайного появления, неподвижности и немоты я тоже вроде накоротке омертвел. А очухавшись, кубарем скатился с грядки, наверно, проворнее хоря от собаки протиснулся в лазею и не помню, как очутился в своей постели на сеновале. Ласточки нежно щебетали на гнезде под крышей, а у меня все еще екалось в горле от сердцебиения».

— С ума сойти! — соучастливо произнес Лысухин.

— И Секлетею тогда зябь пробрала от приключения со мной, — смеясь сказал старик. — Поджалась за столом, слушая меня, и кулачки уткнула в рукава. А я ей: тем, мол, не кончилось, что убежал. Всю ночь дрожал да пугливо прислушивался в темноте — вот‑вот Пестиха постучится к нам и пожалуется на меня. Ох и будет же мне от отца взбучка! Но она не пришла ни той ночью, ни на другой день. Я все лето опасался попадаться ей на глаза не только открыто, на улице, а даже боялся, не заметила бы из окошка. И к дружкам в деревню ходил по‑за ее избой — либо задворками, либо спускался к Нодоге и пробирался берегом. Не из страха, конечно, а из стыдобы избегал встречи с ней. Не знаю, как бы взглянула на меня Пестиха, случись это невзначай. Но под осень ее уж не стало: собралась на богомолье в Саровскую пустынь, да не дошла, заразилась холерой и умерла где‑то в карантине под Нижним Новгородом. Многих в Поволжье‑то скосила холера в том тысяча девятьсот девятом году. Больше шестидесяти лет прошло после того, как не стало Пестихи, но я так и не освободился от нее: одолевает во сне. Стоит чем обеспокоиться за день или переесть лишку за ужином — ночь уж ее, а не моя: только бы забыться, начнет наплывать в закрытые глаза что‑то вроде млечного сиянья, завихрится, совьется в белый слоб, который вдруг превратится в нее, в Пестиху, какой она застала меня втихаря на огуречной грядке. Сразу подымешься от нехватки дыхания и сердцебиения. И такое повторяется увал за увалом до самого рассвета. Вот как повлияла на меня вылазка за «неросимыми»‑то в глупую ребячью пору. К тому же это обошлось без огласки. А доведись‑ка бы сейчас, не считаясь с законностью, попользоваться чем недозволенным и быть уличенным? Представить немыслимо, как после того показаться на люди! Даже хоть и выплатишься, отбыв по повинности, так все равно не перестанешь терзаться, что у тебя клеймо на душе. С ним уж никого не обойдешь стороной, везде наткнешься на недоверчивый взгляд. И куда ни подайся, во всяком месте, на любом пристанище тебя остерегутся сразу принять свойски. В таком положении не только сна лишиться иногда, а действительно с ума сойти, как вы точно сказали, Вадим Егорыч.