Изменить стиль страницы

Я догадался, что этот видный из себя зазнай, должно быть, и есть зоотехник Рутилевский. Чтобы не мешать ему и Секлетее выяснять спорное, я потормошил с деловым видом бумаги и газеты на столе, надел недавно перешитое из шинели пальто и вышел из конторы. У дома стоял мотоцикл. С руля свисала фронтовая санитарная сумка. Мне вспомнилось сказанное Секлетеей, что зоотехник «всю войну продержался на брони», а теперь, ишь ты, сбруей кожаной на себе да купленным трофейным мотоциклом любому норовит фальшиво внушить, что он к войне был не сбоку припека. Все‑таки он обеспокоил меня сообщением о яловой корове на нашей ферме, я решил заглянуть туда. После Секлетеи фермой заведовала Шурка Цыцына, та самая вдовая молодуха, что трунила надо мной на Сутягах. Коровы уже третью неделю содержались на привязи. С утра после кормежки почти все лежали. В парной полутеми двора приятно было слышать их жвачку и попыхиванье. Я вошел в дежурку. Тут уж пахло не навозом, а свежевымытыми бидонами, которые были бок о бок уложены на скамье — дном вприслон к стене, а отверстием с опущенной крышкой к окошку напротив. Шурка стоя склонилась над табуреткой и люто терла один о другой пару кирпичных обломков. Их крошевом красно была запорошена газета на табуретке. А пятилетний сыночек Шурки сидел за столом и что‑то рисовал на лоскуте шпалера. «Для чего это? — спросил я Шурку, указав на кирпичное крошево. — Чай, не бидоны надраивать? Они и так светятся от чистоты». Я отнюдь не польстил Шурке: после Секлетеи она справно вела дела на ферме. «Кран чана начал протекать, — сказала она. — Надо притереть его. Надоело подставлять бадейку». Она выжидательно смотрела на меня: зачем‑де пришел? Я спросил: «Зоотехник был здесь?» — «Был. А что?» — насторожилась она. «Он предупредил Секлетею, что Лебедка не стельная, а пустая». — «Секлетею! — удивилась Шурка. — Значит, он заезжал в контору?» — «И сейчас там». Шурка покраснела и со стуком положила обломыши кирпича на табуретку. «Ну и охан! — не без досады помотала головой. — Норовит зацепить каждую юбку. — И без стеснения, точно поверенному, открыто призналась мне: — Вот только вздыхал, что очень торопится в Прилужье на обследованье коров и молодняка. И напрашивался ночевать, если не управится засветло да застигнут потемки на обратном пути в Ильинское. «Разорись, — говорит, — на чекушеку». Припасла, дожидайся! — усмехнулась в ревнивом кипении. — У меня тоже как аукнется, так и откликнется: уйдем с Миташкой, — кивнула на малыша, — к сестре Наталье после вечерней дойки, а он пусть приезжает и нюхает замок». Я попытался вернуться к деловому в стыдобе от ее откровенной прямоты: «Хорошо ли осмотрел он наших коров?» — «Да ни к одной не прикоснулся. Перелистал календарь отелов — только и всего». — «Почему же про Лебедку‑то говорит, что она пустая?» — «А о ней записано, что отелится весной, во второй половине мая. Сейчас у нее не прощупаешь зарода — вот он и втирает очки. Ему было бы с чем наведаться к Секлетее. Он не первый год подбирает к ней ключи. Замуж упрашивал, но она, как он проболтался мне, потому‑де не решается, что «связана нерасторжимыми брачными узами»: муж‑то ее числится в пропавших». — «Да, да!» — обрадованно подхватил я, но тут же и сгас: она окуплена от других, но чем?.. Ценой несчастья с Федором. И неожиданно для себя сказал Шурке: «А почему бы вам с зоотехником не сойтись вкоренную?» — «Приданое ему в помеху, — взглядом указала она на занятого рисованием Миташку. — Кабы отцом был, другое дело». — «Так будет: вы оба молоды. Уже второй ребенок уравняет вас в семейных правах». — «В том и беда, что у него нет этих прав: не то от природы лишен их, не то сам потерял смолоду. Мужики посмеиваются: «Пыжом заряжен, потому и не боится охотиться за юбками. Иначе бы захлебнулся алиментами». — «Но он, мол, не против перемениться, судя по его тяге к той же Секлетее. Из‑за чего он вяжется за ней?» — «Видная собой и очень деловая. И тем, дескать, взяла против других, что у нее нравственность на уровне болота. Недаром про таких и говорят: сами на закваске, а любят на дрожжах. Я году не прожила с Василием перед войной, а есть чем вспомянуть его. С мое же кончил, одну семилетку, и работал плотником, но как человек был открытый. Случалось, придет выпивши и кается: «Бей меня, Шурка! Не хотелось лопать, да втянули. Зашпыняли: бабы, чу, боишься. Да не боюсь, — говорю, — а люблю, дурьи головы! Ну и поднял…» И не лгал, как вызнаешь про то со стороны. А этот прохиндей горазд заверять: «Ты‑де замечательная хозяйка, все, чу, у тебя в ажуре и независимая характером — чхать хотела на всякое мненье, ежели оно не по тебе». Всего наслушаешься от него наедине с ним. А по‑за тобой у него другая на уме. Только очки втирает. Даром что из интеллигенции».

Мне всегда были неприятны всякие пересуды о ком бы то ни было. Но то что непредвиденно и под запал выплеснулось из нашего разговора, начатого о корове, так разбередило меня, что я сам втянулся в расспросы, чего бы не следовало: ведь Шурка могла заподозрить: не из‑за себя ли, мол, он встревожился за Секлетею. Я согласился с мнением Шурки о лукавом зоотехнике: «Да, видать, что он игрок — вини, буби… хлюст! Здесь заглянул в календарь отелов да заручился ночлегом, а в контору завернул по особым соображениям. И меня околпачил враньем про Лебедку». Я хотел уж уйти, да оглянулся на смачно шморганувшего Миташку, который только что начеркал на лоскутке шпалера за криво нарисованным домиком продолговатую бахрому, обозначавшую лес. Тотчас сцопал тут же на столе мутный после молока стакан, перевернул его вверх дном, с прихлопом поставил на чистое место ниже домика и быстро обвел обмусляканным карандашом вокруг стакана. На шпалере остался ровный круг. Отодвинув стакан на прежнее место, Миташка вынул из кармана пальтишка коробок из‑под спичек и наложил его на круг, да так, что левый нижний угол коробка закрыл сверху часть круга. Пока я соображал, наблюдая, что тут к чему, он уж и коробок обвел карандашом, но только от дуги и до дуги круга. Затем вынул из коробка крупную пуговицу, заслонил ее половинкой справа нижний угол контура от коробка и начертил по пуговице малый кружок. Миташка пыхтел от усердия. Вот он уж от руки нарисовал над верхней линией вычерченного коробка с окурок величиною трубу и, карандашом выводя из нее завитушки дыма, собственным голосом озвучил то, что получилось на шпалере: «Тун, тун, тун!..» Я сомлел от удовольствия: «Ну, Шура, без кадров не останемся, как обзаведемся механизацией. С головой вырастет сынок‑то. От кого он научился рисовать в накладку‑то?» — «Кому его учить? Сам додумался. Стакан всегда на столе. Пустой‑то коробок я забыла тут на прошлой неделе, он и подобрал. А пуговицу отрезал от фуфайки Татьяны Рунтовой, пока она доила. Я хотела рвань дать ему, да Татьяна заступилась, доглядев, для чего ему понадобилась пуговица».

Лысухин, к удивлению старика, вдруг привстал, словно от укола, и одобрительно сказал про Миташку:

— Такого малышку хоть бы любому! У него конструкторские способности: не от представления к предмету, а от предметов к выполнению замысла.

— Так он как раз на то и выучился: возглавляет в Сибири научно‑исследовательский институт по оборудованию нефтепромыслов. Кабы не Секлетея, может, ему не довелось бы стать таким.

— Почему же?

— Останься Шурка здесь — он бы тоже, пожалуй, как мой Гера, до призыва оседлал железного‑то «тун‑тун» да знай пахал бы наши колхозные поля. И только. Но Шурка той зимой вышла замуж за бабника‑то Рутилевского, которого назначили директором ветеринарного техникума в Западной Сибири. Миташка очень полюбился ему, при его поддержке и в большие люди вышел. Теперь Рутилевский на пенсии и гордится приемным сыном, о чем написала нам Шурка.

— Гордится, говорите! — ни с того ни с сего засновал по‑за столом из стороны в сторону Лысухин. И резко остановился напротив старика: — Но при чем тут Секлетея?

— А при том, что перемена в сознании зоотехника произошла не без ее влияния. В тот раз, как я оставил их в конторе, Секлетея объяснилась с ним откровенно и по душам. Насчет коровы Лебедки не стала вступать в зряшный спор, но сказала, что бык Сократ уж больше года не был в упряжке, поправился и все лето гулял в стаде. Рутилевский — как она рассказала, когда я вернулся и не застал уж его в конторе — сразу согласился, что‑де, возможно, он тоже ошибся. «И ошибаться ему нечего, — сказал я Секлетее. — Он и коров‑то не осматривал». Секлетея засмеялась: «Так и знала, что вы ушли на ферму выяснять… и меня подвели». — «В чем, Секлетея Ивановна?» — удивился я. «От вас, — говорит, — не утаю. Если бы вы остались, он не стал бы при вас домогаться, сколько же ждать ему, когда я соглашусь выйти за него. Сватается уж не впервые. Только тем и отборонилась опять, что пока о муже ничего не известно, не могу нарушить уз. А ему — вы, наверно, уж слыхали, какой он человек, — сердечно посоветовала не мотаться от одной к другой. Пора, мол, Олег Наумыч, остепениться. Вы уже на возрасте. Вам непристойно обольщать обиженных судьбою женщин, хотя бы из уважения к памяти вашей жены, которая, как вы сказывали, была на фронте саниструктором и погибла. Женитесь, мол, на Шуре Цыцыной. Она резкая только на язык, но умная и аккуратная женщина. Едва ли найдете лучше. Сняли бы и дурную молву в деревне о связи с ней. Щадите свой авторитет и не губите себя низменными увлечениями. Блуд хуже растраты: погасить нечем, занять невозможно и списать нельзя. Разве, — говорю, — не так? Про то и в Писании сказано: «Развратнику уготована бездна. Не восполнишь отторгнутого похотью и вожделением и не стяжаешь извне, дабы внове укрепиться плотью и духом».