1968 г.
МУЖЛАН
Василий Дунин не обижался, когда его называли мужланом.
— Мужлан? — переспрашивал он. — Это, наверно, большой и сильный мужик. Что же тут плохого? — И лениво пожимал тяжелыми плечами.
Он действительно самый сильный и самый высокий солдат в полку — это все знают. На строевом смотре кто идет впереди со знаменем? Дунин. Кому всех глубже окоп рыть? Дунину. Кем съедаются два солдатских пайка? Дуниным. О ком говорят как о первом силаче? О Дунине. Может быть, это неправда? Однажды он шутя поднял за буфер передок интендантской полуторки. Когда восхищенная рота, грузившая у склада картошку, крикнула ему «ура», Дунин как бы между прочим заметил, что машина для него ерунда.
— Я паровоз подымал, — заявил он, отряхивая пыльные ладони.
— Ну да??! — уставились на него изумленные солдаты. — Правда, поднимал?
— Врать я буду, что ли!.. Подымал… Но не поднял.
Солдаты улыбались разочарованно: ведь, глядя на этого гиганта, действительно можно подумать, что такой и впрямь способен поднять даже паровоз.
Однако, несмотря на славу первого силача, а может, именно благодаря ей, над ним мог весело, а порой и обидно пошутить самый последний солдат в полку: такому ведь приятно сознавать, что над силой богатыря торжествует хитрость незаметного сверчка, которого богатырь мог прибить одним щелчком. Но над ним шутили безбоязненно, уверенные в полной безнаказанности. Да и шутки, в общем, были беззлобными, солдатскими.
В часы послеобеденного отдыха, например, когда Дунин, подогнув не укладывающиеся на кровати ноги, богатырски храпел на всю казарму, а большинство солдат еще не спали, взводный шутник (такие всегда есть в каждом подразделении) подходил к кровати и заговорщицки подмигивал дневальному.
— Вася, а Вась! — ласково будил он Дунина. — Василь Семеныч!
— А-а, — мычал Дунин, поворачиваясь на жалобно скрипящей койке. — Чего надо?
— Голова у тебя упала, — говорил шутник, пятясь подальше от кровати.
— Голова? — недоумевал полусонный Дунин. — Куда упала?
— Да с подушки упала, свалилась…
— Поправил бы, дурак, — окончательно просыпался Дунин. — Беспокоишь за каждой малостью. — И, удобней укладываясь, опять засыпал под веселый смех солдат.
К службе он относился серьезно, учился старательно, но без всякого интереса и воодушевления — просто выполнял свой долг, и все. По некоторым дисциплинам он отставал до конца службы. Особенно плохо давалась ему политподготовка.
— Демократический социализм? — разводил он руками. — Ну и что? Правильно.
— Централизм, — поправлял его взводный.
— Да?! — удивлялся Дунин. — Теперь понятно. Что это такое — централизм?
Он плохо запоминал книжные премудрости, сокрушенно качал стриженой головой и огорчался, но не за себя, а за лейтенанта.
— Жалко мне его, — говорил он солдатам после занятий. — Я-то ладно, я и так проживу, а он руководитель, процент ученья снизится. Вы уж учитесь лучше. — И при этом глядел на солдат просительно и виновато.
Как это ни странно, отставал он и по физподготовке. Он совсем не владел своим громоздким телом и удивлялся, глядя, как маленький лейтенант легко крутит на турнике «солнце» или прыгает через коня.
— Ловкий! — восхищался он. — Будто кузнечик скачет!
После долгих мучений с ним лейтенант зачислил Дунина в секцию тяжелой атлетики и решил сделать из него штангиста. Но и здесь Дунин не прижился. В первый свой приход в спортзал он поглядел на работу полковых тяжелоатлетов, которые в жиме брали шестьдесят килограммов, и махнул рукой — игрушки. Ему навесили еще два больших диска и предложили попробовать.
— Сколько тут весу? — спросил Дунин.
— Ровно сто, товарищ будущий Власов. Добавить?
— А чего же играть! Вешай все «блины».
Навесили еще. Сто шестьдесят килограммов.
Дунин легко поднял на грудь, а выше не смог — кисти не выворачивались под грузом.
— Не умею, — решил он. — В мешке бы я все эти железки унес.
Принесли большой мешок, в котором таскали опилки на штурмовую полосу. Дунин разобрал штангу, засунул диски в мешок. Потом разобрал вторую — и тоже туда. Около трехсот килограммов. Поплевал на ладони, уверенно поднял, вскинул на плечо, но тут мешок лопнул, и диски с грохотом и звоном рухнули на пол, отдавив ногу лейтенанту.
— Валенок! — завизжал лейтенант, прыгая на одной ноге и морщась от боли. — Я из вас картошку вытрясу!
Он дал какое-то распоряжение сержанту, возглавлявшему секцию штангистов, и запрыгал в санчасть.
Дунина гоняли месяца два, приучали к тренировкам, но он совершенно не выносил системы, и от него отступились. Вот тогда-то взводный тихо возненавидел его и назвал мужланом.
У него были на то основания. Сам лейтенант был заметным офицером в полку. Аккуратный до педантизма, грамотный, он получил воспитание в суворовском училище, не знал порядка лучше армейского и относился с легким презрением к разболтанной «гражданке». Дунин был ее классическим воплощением.
До призыва в армию он работал в колхозной кузнице, но больше любил землю и каждый год с начала посевной и до осени бросал кузницу на молотобойца и жил в поле. С ним ничего не могли поделать. С плуга он пересаживался на сеялку, потом на косилку, затем штурвалил на комбайне, а под конец опять садился на плуг. В этом была его жизнь.
Армейская служба ему не давалась, хотя он был сметлив, а порой находчив и решителен. Если на огневом рубеже не замечали его обычной мужиковатости, то на тактике он был примером собранности, он хорошо действовал один, умело управлял отделением, а после вводной «лейтенант ранен» повел взвод, и его решения хотя и не предвосхищали законов тактической науки, были в данной обстановке верными и, возможно, практически единственными. Чутьем брал, здравым смыслом.
Вообще в полевых условиях он становился живей, сообразительней. Когда же занятия заканчивались, в голове колонны шагал прежний Дунин, медлительный и лениво зевающий.
— Меня проглотишь, — бросит кто-нибудь из строя насмешливо.
Дунин даже не обернется на голос. Проворчит только:
— Стану я всякую мелочь глотать.
Лейтенанта коробило от таких шуточек. «Русский характер! — усмехнулся он. — С детства таких в строй надо».
В городское увольнение Дунин ходил редко, когда надо было что-нибудь купить, знакомых девушек не имел.
— Куда женатому, — хмурился он. — Холостому, если что, жениться можно. А у меня дочка есть. Наташкой зовут. Как цветок!
— Все равно не вытерпишь, — вразумляли его. — Три года в казарме… И потом, чего ты боишься: от такого детины и жене еще останется.
— Само собой. Только из-за этого девчонку какую-то надо обманывать, жену, себя — не стоит. Жена у меня хорошая больно. Зинкой зовут. Как цветок! — И бережно доставал из кармана гимнастерки немного помятые фотографии.
Он не обманывался. Зинка глядела мадонной, красивой и целомудренной. Особенно хороши у нее были волосы. Даже на карточке ощущался их пенный золотистый поток, хлынувший на плечи. Солдаты щупали снимок задубевшими пальцами, гладили, рассматривали упругие выпуклости грудей, вздыхали: карточка дымилась под этими взглядами, и мадонна, возвращаясь к хозяину, глядела на него сконфуженно и виновато.
— Девятнадцать годиков ей, — говорил Дунин доверчиво.
— Да-а, — вздыхали солдаты. — Самое весеннее время, а она одна.
Дунин прятал карточку, а когда солдаты, отгладившись и надраив до зеркального блеска сапоги, отправлялись в город, уходил в красный уголок и долго сочинял письмо Зинке. Хотелось написать понежнее, поласковей, но слов таких он не знал и всегда начинал одинаково: «Любезная моя супруга Зинаида! Добрый день, счастливый час, что вы делаете сейчас, все дела свои бросайте и письмо мое читайте…» И заканчивал одинаково: «Жду ответа, как соловей — лета». Чем плохо? Так когда-то писал отец. Дунин его не знал, потому что родился после ухода отца на фронт, но верил, что отец писал хорошо. В праздники мать всегда доставала из сундука его письма, перевязанные резинкой, Дунин читал их вслух, а мать сидела рядом и тихонько счастливо плакала.