Предсмертная судорога искривила губы несчастного, глаза мутнеют. Он выдыхает с последними вздохами:

— Конец… Не будет… ничего…

— Любовь придет к тебе, Даниэль! Любовь будет всегда! Тебя ждут объятия той, которую ты любил. И ты поймешь, что она была создана для тебя. Встретишь ее, и она улыбнется тебе, за руку возьмет, и пойдете вы рядом… Найдете маленький домик, обнесенный высоким забором, и вступите в него, и будете счастливы, потому что, Даниэль, нет ничего выше любви, ей же нет пределов…

А Даниэль уже не слышит, Даниэля нет, только лицо его улыбается.

Смолк восторженный голос Мигеля, но весь подвал все еще наполнен им. Отзвучали слова, но все еще отдается эхо от стен; их страстность клокочет прибоем жаркой крови, водой в котле над огнем, и словно бы запахом серы веет от раскаленных уст.

Бруно с трудом поднял голову, измученным взглядом обвел мертвого соседа и с изумлением поднял глаза на губы Мигеля.

Мигель поцеловал умершего в холодеющие губы и выпрямился. И тут встретились его глаза с изумленными глазами Бруно, и вспомнил Мигель, что говорил умирающему. Смысл каждого слова вдруг дошел до него, и Мигель побледнел. Пав на колени, он зарыдал, приникнув щекой к щеке мертвого, который при жизни никогда не знал любви.

— Не плачь, брат, — промолвил Бруно. — Тебе не из-за чего плакать. Странно было слышать такие слова от тебя, но ему, Даниэлю, ты хорошо сказал на дорогу. Там где-нибудь он наверняка найдет свою любовь…

Мигель воротился из города, за ним тянулась толпа.

Он уложил больных, как сумел, накормил голодных, напоил жаждущих. Просторное помещение склада до отказа набито несчастьями и болезнями.

Усевшись посередине, Мигель начал проповедь. Он говорит о безднах и высях, о сердце чистом и разъеденном страстями, говорит резко, круто, обвиняет и позорит самого себя, чтобы тем выше поднять чистоту.

Окончив, зажег несколько лучин и светильников, и люди разошлись по домам, вернее, по норам своим, пережевывая по дороге его слова.

Мигель стоит посреди подвала и провожает слушателей своих печальным взглядом, словно с ними теряет он часть себя самого. Но они вернутся!

И верно, на другой день возвращается и тот и другой — за добрым словом и за миской похлебки.

В царствование Филиппа II Испания была довольно богатой страной. В те поры даже нищенство было прибыльным занятием.

Ныне же, к концу царствования Филиппа IV, мы стоим на грани между прозябанием и нищетой. Нет более настоящей, доброй работы, и нам остается лишь тяжко трудиться в надежде, что, быть может, перепадет нам какой-нибудь жалкий реал. А как выглядит эскудо или дублон — мы давно забыли… Но, поскольку господь бог положил нам в колыбель дар радоваться жизни, то и не думали мы о старости, не откладывали по медяку от каждого заработанного реала. Не приходило нам в голову что будем мы дряхлы и больны, и вот негде нам преклонить голову… Что выпросим — пропьем, и не остается у нас даже на хлеб насущный. Сделаться приживалом удается лишь одному из пятидесяти, шантажировать кого-нибудь — раз в год привалит счастье, а воровать трудно, да и не всякий умеет, тем более что и красть-то особенно нечего… Вот и тянем мы лямку старости, безрадостной и тяжелой, ожидая, когда же костлявая перенесет нас в лучший мир…

Но, как испанцы, мы имеем права — хотя бы на бумаге — и потому спрашиваем: почему вы не хотите взять нас, хворых, хотя бы в этот склеп, почему не уделите нам миску похлебки и капельку того самого милосердия, о котором написали вы, братья, на воротах своей обители?

— Сегодня никого не можем взять. Мест нет. Может быть, завтра.

— Завтра будет место? Почему же завтра?

— Может быть, за ночь кто-нибудь выздоровеет. Может быть, умрет кто-нибудь и освободит место для вас.

— Дай-то господи, чтоб кто-нибудь освободил для нас место!

Братия недовольна Мигелем, братия возмущена. Собрались монахи в саду, в то время как настоятель их, Мигель, ухаживает за больными. Ропщут:

— Отец настоятель слишком усердствует в своем попечении о бедных и больных. Ни в чем не знает меры…

— Не только усердствует — самоотвержением своим он обвиняет нас в том, что мы не такие, как он. Изобличает нас в недостатке любви к ближнему…

— По глазам его читаю — он хочет, чтобы и мы трудились ночью и днем, как он…

— Никогда! Наш устав этого не требует.

— Видел, брат, как смотрел он на нас вчера, когда отдавал свой обед нищему? Этим взглядом он и нас призывал поступать так же!

— Этого он не может требовать!

— Он и не требует словами, он примером своим хочет заставить нас…

— Неправильно, когда так буквально исполняет обет чистоты и бедности хотя бы и сам настоятель. Это уже аскетизм!

Движение прошло по монахам, словно ветер по купе дерев, и старший из них возводит на Мигеля такое обвинение:

— Как старший из вас, братья, должен я с сожалением сказать, что брат Мигель пренебрегает миссией настоятеля…

— Да, он ставит под угрозу тихую жизнь обители, нарушает покой, наши благочестивые раздумья, наши молитвы! Ах, какой шум у нас постоянно! Сотни калек осаждают ворота монастыря! А стенания больных лишают нас сна… Вся жизнь обители подчинена его недужным…

— Еще заразу занесет! Я все время твержу…

Старший брат состроил глубоко печальную мину.

— Это еще не все, братья мои. Я бы сказал, что брат Мигель и как глава монастыря ведет себя не должным образом: не заботится о соблюдении устава, не правит монастырским имуществом — это он свалил на меня! — и даже хозяйством обители не занимается, приставив к нему брата Дарио… И где же основное наше дело, где забота о том, чтобы возвещать и укреплять веру в святую католическую церковь?

— Увы! Увы! О, боже милосердый!

— Однако трудами своими он помогает страждущим, — раздался голос в группе монахов.

— Негоже нам обвинять брата, который отдает убогим все, что имеет, — прозвучал и другой голос.

Только эти два голоса и раздались в защиту Мигеля. Остальные тридцать монахов кипят неудовольствием:

— Все, что имеет? Нет, брат! Он богаче архиепископа! У него имения, дворцы, вассалы, замки…

— Зато себя он отдает целиком! — воскликнул один из защитников Мигеля. — А ведь это самое ценное! И пищу свою он раздает каждый день! Кто из нас, братья, сумел бы…

— Довольно! — поднял руку старший брат… — Боюсь, брат Мигель одержим себялюбивой жаждой искупить свои… свое прошлое. И, по суждению моему, избрал он неверный путь…

— И нас всех мытарит! — взрывается братия. — Да еще болезнями заразит…

— После долгих, горячих молитв внушил мне господь мысль поделиться опасениями нашими с его преосвященством, высокорожденным сеньором Викторио де Лареда, архиепископом Севильским, который, как нам известно, долгие годы поддерживал добрые отношения с семейством брата Мигеля. Его преосвященство поможет нам советом.

И опять, подобно оливовой роще под ветром, заволновалась толпа монахов, и общее одобрение провожает старшего монаха, который тотчас отправился к архиепископу.

Его преосвященство, внимательно выслушав монаха, долго пребывал в безмолвном раздумье.

— Ждите, святой брат. Посмотрим, — произнес он наконец.

Едва удалился монах, как в приемную ввели Трифона, который уже несколько дней добивался аудиенции.

Трифон ликует. Ведь это все его труды! Это он, исполняя обещание свое, вернул в лоно церкви графа Маньяра, владельца половины Андалузии!

Иезуит излил пред троном архиепископа весь свой восторг, соответственным образом подчеркнув свои заслуги, и ждет теперь обещанной награды.

— Однако имущество свое Маньяра оставил за собой, — доносится голос с высоты, из-под пурпурного балдахина. — Как монах, он дал обет бедности. Что будет с имуществом?

— Он, без сомнения, не замедлит передать его святой церкви, ваше преосвященство, — поспешно отвечает Трифон.