И оскорбленно уходит одариваемый — но завтра, гонимый голодом, незаметно смешивается с остальными. Есть тут и ловкие мошенники; тронутые ненадолго увещеваниями Мигеля, они рассказывают ему о своих хитрых уловках.

Послушайте человека, одетого в лохмотья:

— Я — библейский нищий. Это значит, монах, что я — образцовый горемыка. А бедность моя исчисляется восемью детьми, мать которых умерла. Живу я в сарае под стенами за Санта-Крус. И когда веселящиеся дамы возвращаются в город с тайных свиданий, я колочу своих ребятишек, чтоб ревели. Тогда дамы останавливаются и, стремясь искупить свою неверность, бросают моим пострелятам реалы. Этим я кормился два года — и неплоха кормился. Так надо же вмешаться черту! Прибегает раз ко мне стражник и говорит, мол, его милость герцог де ла Бренья прослышал о моем бедственном положении да о моих детишках и завтра явится, чтоб осчастливить меня. Я и говорю себе — нет, тут пятью реалами дело не обойдется, он больше даст. И чтоб вернее было, взял я напрокат еще пятерых сопляков — у знакомых. И представил сеньору герцогу всех тринадцать. Они вели себя великолепно — ревели, визжали, клянчили так, что камень бы дрогнул. И как ты думаешь, сколько я заработал на своих тринадцати несчастных детках? Двадцать дукатов! Ей-богу, двадцать! Я думал, от радости с ума сойду.

— И что же ты сделал с такой кучей денег? — спросил Мигель.

Тринадцатикратный отец обратил к нему свои выцветшие глаза, плавающие в пьяных слезах.

— Пропил, душа моя!

— Какой срам! — рассердился Мигель. — Позор тебе, не отец ты, а ворон! А что же дети?

— По миру пошли, — уныло ответил тот, но вдруг выпрямился. — Да ты не бойся за меня и за них! Я — библейский нищий, а библейская нищета обязательно должна быть. Я на ней еще кое-что заработаю. Если б ее не было — исчезла бы из мира и благотворительность, а ведь ты сам не веришь, чтобы она могла совсем испариться, а? Скажи-ка?

Мигель молча молился за эту лукавую душу.

— Слушай, — прошептал ему заботливый папаша, — не знаешь, может, есть еще какой герцог, который сжалился бы над моими тринадцатью детками?

Так, среди страдающих и мошенников, разговаривая с людьми чистого сердце и лгунами, познает Мигель противоречие человеческой натуры.

Он понимает — мала молиться и каяться.

Надо отречься от самого себя, выйти из своего мирка ко многим, заменить бездеятельность делами.

Надо не только указывать перстом пути к богу, но приложить руки и что-то сделать для бедняков!

Альфонсо озирается в затхлом, темном помещении, и постепенно глаза его свыкаются с серо-зеленым полумраком. На койках, сбитых из неструганых досок, лежат несколько больных, которых привел сюда Мигель. Наступившую тишину нарушил стон, потом — молитвенный шепот:

— Зачем ты родила меня, мать? Чтоб всю жизнь меня побивали камнями, чтобы все издевались надо мной за то, что я безобразен и унижен, чтоб мне вечно дрожать в подземелье, а когда выберусь из логова своего на солнце — чтоб меня повергали во прах и топтали, как топчут бродячих собак копытами лошадей?

— Кто это? — шепотом спрашивает Альфонсо.

— Даниэль.

— А дальше? Что известно тебе о нем?

— Разве мало того, что ты слышал? Разве мало того, в чем он сам упрекает жизнь? Разве недостаточно знаем мы о человеке, если слышим его жалобы, видим, что он бездомен, не имеет ни семьи, ни друзей и что, кроме страданий, уродливого облика и чахотки, нет у него ничего, ничего? А тот, рядом с ним, — это Бруно. И мне достаточно того, что каждую ночь я слышу его тихий плач. Он был подвергнут допросу под пыткой, а затем его принесли сюда, потому что у него нет никого на свете. У него порваны все сухожилия, и он не в состоянии двигаться.

И опять тишина, заполненная шелестящими всхлипываниями, сквозь которые временами прорывается громкая мольба к тому, кто — призываемый чаще всех — всегда отвечает загадочным молчанием.

— Ты не поверишь, друг, сколько бедствий на свете! — сказал Мигель, беря Альфонсо под руку. — Я понятия об этом не имел, и только здесь увидел, до чего же прогнил этот мир. Мы знали лишь его красочную, лишь привлекательную оболочку. Смотри: все, кто лежит здесь, хорошие люди. Ни одного из них нельзя назвать преступником. Многие из них больны с детства. Многие не знают даже примеров для понятия «радость», оно остается для них неизменно недостижимой мечтой. Что такое я рядом с ними? Злодей, преступник, убийца… Моя вина больше всех, я — самый худший из них, на одних моих плечах — больше грехов, чем на целой толпе этих несчастных, взятых вместе. Зачем ты пришел, Альфонсо?

— Я пришел навестить тебя. Взглянуть, как тебе живется. Спросить, счастлив ли ты здесь. Сказать, что честно управляю твоим имуществом…

— Верю.

И больше Мигель не сказал ничего.

Альфонсо поклонился, молча обнял его и пошел к выходу. Под ногами его промелькнула какая-то тень.

— Что это было?

— Крыса, — ответил Мигель.

Альфонсо передернуло от отвращения, он обернулся.

— Ты ли это, Мигель, граф Маньяра?

— Нет, — спокойно откликнулся тот. — Давно уже нет. Ныне я просто брат Мигель, друг мой.

Альфонсо взбежал по ступенькам и, вырвавшись на солнце, с наслаждением потянулся, вдохнул воздух, напоенный ароматом садов, запахами реки и оливкового масла.

Мигель остался на пороге склада, снисходительно глядя на этот жест облегчения. Потом резко захлопнул дверь, преграждая доступ живительному свету, благоуханиям, воздуху и, поспешно вернувшись к больным, сел возле Даниэля.

Тот поднял на него глаза, мутные от страданий, взял его руку и, прежде чем Мигель спохватился, поцеловал ее.

— Спасибо, брат, за все… Бог вознаградит тебя.

До чего же тепло и мягко звучит слово благодарности — до чего же оно иначе звучит, чем слово проклятия!

Губы нищего Даниэля — ему едва ли тридцать лет от роду — тихо шевелятся в молитве, прядут слабенькую нить, что связывает жизнь со смертью, и пожатие руки его, не отпускающей руку Мигеля, бессильно.

Этой слабой рукой привлекает он Мигеля к себе, приподнимается на ложе и, обратив к нему молящий взор, шепчет:

— Ближе, придвинься ближе, брат!

Мигель склоняется к нему, но ему страшно смотреть в сухие глаза больного, и он отводит взгляд и гладит умирающего по лицу.

— Чего тебе хочется, Даниэль?

— Хочется жить… И еще спросить хочу. Любил ли ты когда-нибудь?

— Любил, — тихо отвечает Мигель.

— Это ведь так прекрасно — любить, правда, брат?

— Да, Даниэль.

Молчание; дыханье больного хрипло, учащенно, и явственны шорохи в легких — так шуршит кукурузная солома.

— А меня, брат, никогда никто не любил, — шепчет чахоточный. — Никто ни разу не взглянул на меня ласково, не улыбнулся, не погладил… Вот только ты…

Мигель с усилием проталкивает слова сквозь выжженную пустыню горла:

— Нельзя так говорить, друг мой. Кто-нибудь все-таки любил тебя, просто ты, быть может, не знаешь. Твоя мать…

— Нет, нет, даже она… Она любила моего младшего брата. Меня — никто не…

— Но бог…

Даниэль взглядом пресек слова утешения. Взгляд этот мягок, полон грусти, но в нем — целое море укора.

— Бог придавил меня к земле болезнью, едва я родился. Он уже тем обидел меня, что позволил появиться на свет. Это — не любовь.

Голова Даниэля беспомощно откинулась.

— А сам ты… — Мигель в растерянности пытается отвлечь его от обвинения. — Сам ты любил?

— Да! Она была бледная и печальная, простенькая, как цветок в поле. Я целые годы думал только о ней. А когда я ей сказал, она надо мной посмеялась…

Грудь дышит труднее, и глаза, в которых уже отражается иной мир, медленно закатываются.

— Меня никто не любил… Ни люди, ни бог… и теперь я иду… а не знаю куда… Хочу жить…

Мигель опустился на колени и горячо заговорил ему в самое ухо:

— Не бойся, Даниэль, не бойся ничего! Все будет, будет и любовь… Ты только поверь мне, Даниэль, поверь! Ты будешь жить!