— Ты куда собрался, Володя? И задумался шибко. Или ты полагаешь…
Он как бы очнулся, поднял голову и ответил:
— Пустяки. Допросят, и на том дело кончится. Не шпион же я, на самом деле! Обычные жандармские выдумки. Я думаю съездить к товарищам, рассказать о случившемся. Я быстро, так что ты не волнуйся. И Елизавете Васильевне… — приложил он палец к губам и стал одеваться.
И уехал на велосипеде. В черную ночь. В проливной дождь и ветер.
Надежда Константиновна напоила мать чаем, рассказала ей о новых ценах на картошку и молоко, о том, как плачет все дни пани Тереза Скупень, и ни слова не сказала о визите жандарма, будто ничего и не случилось.
Елизавета Васильевна догадывалась, что что-то было, и спросила напрямую:
— Надюша, а ты, кажется, обманываешь меня. Я же слышала по стуку сапог, что кто-то был из военных… Не случилось ли чего?
— Нет, ничего особенного не случилось… А приходил человек с почты, сказал, что нам пришел перевод из России, но что его не выдадут из-за того, что идет война, — придумала Надежда Константиновна, забыв, что об этом переводе она уже говорила матери.
— Так он же был на днях у нас, человек с почты. Ох, Надюша, сердцем чувствую, что что-то случилось. Но коль ты утверждаешь, что ничего особенного нет, будь по-твоему.
Надежде Константиновне было неловко, было стыдно, что она вынуждена обманывать мать, впервые, кажется, за всю жизнь, но иначе поступить она не могла: мать была слишком больна и — как сказать? Быть может, ей и жить-то уже осталось всего ничего.
И, поднявшись наверх, привела в порядок стол Ленина, положила на места книги, письма, газеты и черновики работ Ленина — все, что вахмистр перешерстил, однако не взял с собой, кроме тетрадей и справочных таблиц, потом подмела в комнате, на улицу выглянула — не перестал ли дождь. Но дождь лил по-прежнему.
Надежда Константиновна села на гуральский табурет, с прорезью посередине, прислонилась головой к теплой деревянной стене из таких же широченных досок, как и пол, и закрыла глаза, полная тревог и самых мрачных предположений. Если Ленину будет предъявлено обвинение в шпионаже — дело может принять крайне опасный характер: военно-полевой суд особенно разбираться не станет, где правда, а где ложь. И может вынести решение непоправимое. Трагическое. И тогда…
Ей даже страшно стало от одной мысли о том, что может быть, если дело перейдет в военно-полевой суд. Война, всем мерещится черт знает что, а для русских вдвойне опасно попасть под подозрение — верный расстрел. Значит, надо немедленно что-то предпринять. В полиции Кракова, в наместничестве во Львове, в Бюро Второго Интернационала, наконец, поставить в известность Виктора Адлера, депутата австрийского парламента. И попросить его помощи.
Надежда Константиновна готова была уехать на почту и составить депеши в Краков, в Вену, во Львов. Но, подумав, решила: нет, надо прежде точно узнать, что вменит в вину Ленину старостат в Новом Тарге, а уже затем действовать. Но тут же внутренний голос твердил: «Нет, следует действовать немедленно. Что вменит в вину Ленину старостат в Новом Тарге — станет известно лишь завтра, а сегодня и без того уже известно: жандармерия приписывает Ленину шпионаж. Значит, в Новом Тарге может быть арест».
Надежда Константиновна встала и нетерпеливо посмотрела на улицу, открыв дверь так, что дождь бросился в комнату веером брызг, холодных и колких, как осенью.
Она закрыла дверь, стряхнула с себя брызги и опустила голову в печали и каком-то странном, неведомом раньше, чувстве глубокого одиночества. И отрешенности от всего, что окружало. И отчужденности. Всех. От них, Ульяновых-Лениных. Вчера еще этого не было, вчера еще было обыкновенно, как у всех людей, и все куда-то кануло, и они стали чужими. Всему окружающему, всем. А ведь многие конечно же видели, как приходил жандарм, видели, что у них что-то долго горел и сейчас горит свет, а вот же ни одна живая душа не пришла спросить, что случилось, как будто все разом покинули эти места и постарались убраться отсюда подальше, а их, русских, проклятых ксендзом, бросили: пусть живут, как хотят. Или умирают, как хотят.
И вдруг далеко-далеко встала родина, Россия. Они же и ехали сюда, в Поронино, чтобы быть ближе именно к ней, России, чтобы быстрее получать письма от родных и близких, чаще встречаться с товарищами по общему делу, и вот она стала от них так далеко и такой недосягаемой, как будто их взяли и перенесли на другой конец света. Всю семью…
«Странно: я такого чувства не испытывала еще никогда. Быть может, потому что такого у нас не было за все время эмиграции? Очевидно… Ах, хотя бы скорее возвращался Володя. Я сойду с ума, честное слово», — думала Надежда Константиновна.
И ей хотелось сказать, крикнуть всем, всем: люди, как же так можно? У вас у всех ведь тоже горе, — угнали на войну близких, родных, и мы всей душой сочувствуем вам и проклинаем тех, кто повинен в вашем горе, и рады помочь вам словом и делом. А некоторые из вас проклинают нас, пишут доносы, угрожают всеми карами. Под науськивание попов и жандармов. Как же так можно, люди, милые вы мои? Так же нельзя жить.
…Сколько она так сидела, она не заметила. Не заметила и того, что плакала. И того, что дождь давно прошел и на улице, над Татрами, мягко светила луна и уже зажгла на деревьях серебряные огоньки, а в Белом Дунайце разлила искристые белые дорожки, будто светлый путь готовила какому-то счастливцу.
Заметила, когда в комнату поднялся Ленин. Нет, он пришел тихо и молчаливо, не так, как приходил обычно — шумно, размашисто, еще издали что-нибудь говоривший громко, или радостно, или возмущенно. Сейчас он просто вошел, и остановился, и смотрел на нее пристально и взволнованно, и наконец спросил:
— Наденька, милая, ты плачешь? Не надо, прошу тебя. Все обойдется. Я дал телеграмму директору краковской полиции, товарищи Ганецкий и Багоцкий телеграфировали доктору Мареку, привлекли к делу польских писателей. Успокойся, все будет хорошо, — и, подойдя к ней, обнял и поцеловал и сам взволновался от обиды, что жизнь выдавила слезы даже у такой кременной души, как его Надя, видавшая всякие невзгоды.
— Я ничего. Я не плачу, Володя, с чего ты взял? — отговаривалась Надежда Константиновна, утирая слезы.
За окнами было тихо, дождь кончился, и луна уже забралась на балкончик и заглядывала в комнату, белоснежная, немного озорная, и казалось, что она вот-вот ввалится в комнату и зальет все вокруг серебряным светом — и в нем потонет и исчезнет. Но медлила, что-то высматривала окрест, и не могла осилить темень непроглядную и первозданный мрак, и ждала своего часа. Пройдет темень, отступит мрак все едино, и свет розово-белый и яркий прогонит все прочь, и она вручит солнцу свои серебряные шлейфы.
И засветится земля ослепительным светом, и засияет новый день, какого еще не было.
А пока была ночь.
Ленин и Надежда Константиновна провели ее, не сомкнув глаз. А утром следующего дня Ленин пришел к поезду на Новый Тарг и уехал вместе с вахмистром Матышчуком.
Вечером Матышчук вернулся в Поронино один.
Ожидавшие поезда Надежда Константиновна и Яков Ганецкий спросили у него, что с господином Ульяновым и почему он не вернулся.
— Господин Ульянов арестован и заключен в тюрьму Нового Тарга. По подозрению в шпионаже, — отрубил жандарм.
ГЛАВА СЕДЬМАЯ
И наступили дни горше горьких…
Ленин кипел, возмущался, протестовал пуще прежнего:
— Это — сущее безобразие! Вопиющее самоуправство вахмистра Матышчука! На каком основании, позволительно спросить, он заподозрил меня в шпионаже и настрочил ложный донос? Я, русский политический эмигрант, всю жизнь воюющий с русским самодержавием, которое с превеликим удовольствием укокошило бы меня при первой возможности, — и вот, оказывается, я шпионю в пользу этого самодержавия! Ну, можно ли придумать глупость более несуразную, архинелепейшую и пошлейшую? Нет, нет, я этого так не оставлю, я буду жаловаться и требовать наказания повинных в сем безобразии чинов полиции. В конце концов я еще и юрист по образованию и, смею вас уверить, кое-что смыслю в таких делах, как аресты и заключение в тюрьму за здорово живешь.