И лег на кровать, и укрылся с головой серым солдатским одеялом, хотя на дворе была теплая августовская ночь…
Утром, едва ли не чуть свет, он пришел на службу в штаб, спросил у дежурного офицера, нет ли сведений от Самсонова, и, получив отрицательный ответ, нетерпеливо спросил:
— А почему я не вижу офицеров? Здесь что, департамент, богадельня или штаб фронта? Безобразие! Вызвать всех на службу! И пусть каждый подаст мне рапорт, почему прохлаждался, а не находился при исполнении своего долга.
— Слушаюсь, ваше высокопревосходительство, — отчеканил офицер, сдерживая растерянность.
Служба начиналась в восемь часов, чего ради главнокомандующий поднялся с постели ни свет ни заря? Или встал с левой ноги? Но не будешь же об этом спрашивать, и офицер принялся скликать в штаб всех, кто жил поблизости, а за дальними послал конного вестового.
Жилинский устало сел за стол, переложил с места на место черные папки, в которых были бумаги, но увидел перед собой стопку бумаг, накопившихся за последние дни, и принялся читать их, пока не пришел с докладом Орановский.
Бумаг было — с Монблан: телеграмм, писем, записок от коммерсантов, от светских дам, благотворительных обществ, редакций газет, корреспондентов, разъезжавших по фронту, куда им вздумается. Были и телеграммы от военных представителей союзников при штабах армий, и телеграммы от варшавских знакомых, выражавших чувства восхищения победой при Сталюпенене и Гумбинене.
Жилинский читал их мрачно, будто его упрекали в чем-то нехорошем, и мысленно отчитал корреспондентов: «При Сталюпенене не было никакой победы, милостивые государи. И кто распускает подобную несуразицу?» — и написал размашисто зелеными чернилами: «Вздор. Подобные депеши впредь не принимать».
И небрежно бросил ее в сторону. Потом и другие стал бросать в сторону, на самый дальний конец стола, и все более раздражался: сколько уже прочитал — и ни одна душа ничего путного не пишет, не предлагает армии, — например, лошадей, или овса, или подков, несчастных подков, и еще более несчастных ухналей для них, а уж о таких вещах, как сапоги или телеги для обозов или продовольствие, и говорить нечего. Да что там сапоги! Никто не предлагал ну, скажем, обыкновенных ножниц, коими пользуются жестянщики и коих, хоть плачь, почти нет, и нижним чинам приходится рубить проволочные заграждения шашками и шанцевым инструментом, а то и просто накидывать на них шинели и переползать под огнем противника.
И опять раздраженно произнес:
— Никто… Ничего… Что за люди стали? Что за страна такая вдруг обнищавшая и оскудевшая? Русь наша — матушка православная? Патриотизм… Всеобщий подъем… Всеобщее лобызание и готовность все принести на алтарь отечества… А толк, толк какой, позволительно спросить, господа патриоты? Толк, оказывается, продается за деньги. А денег вы как раз и не давали нам, военным. В частности, вы, господа Родзянки, Милюковы и прочие. И чем, позволительно спросить, вы отличаетесь от социалистов, не пожелавших голосовать за военные кредиты? Ничем, и всех вас следовало бы — за шиворот и вон подальше от дел государственных и военных.
И тут на глаза ему попалась телеграмма, в которой значилось:
«Белосток, Главнокомандующему генералу Жилинскому. Простите великодушно ваше высокопревосходительство что беспокою вас но вы меня знаете и я надеюсь на снисхождение и прошу вас приказать штабе капитану Орлову имеющему служить при вашем штабе дать о себе знать две тчк жив ли здоров тчк у нас в Петербурге ходят тревожные невероятные слухи и вселяют беспокойство близких тчк умоляю ваше высокопревосходительство приказать штабе капитану Орлову телеграммировать родным близким тчк искренне уважающая вас Мария».
Жилинский потемнел от досады и неожиданности: в Петербурге ходят, оказывается, самые невероятные слухи о его театре. Кто распускает? За чем смотрит цензура? Джунковский? Беляев? — возмущенно думал он и позвонил в серебряный колокольчик, а когда вошел дежурный офицер, спросил:
— Кто позволил принимать подобные депеши? Поручик, передайте штабс-капитану Орлову, как только он прилетит: незамедлительно телеграфировать баронессе Марии в Петербург, подательнице сего, — показал он телеграмму, — жив он и здоров ли…
— Слушаюсь.
— Передайте ему также, чтобы засим он отправился на гауптвахту, на пять ночей. За то, что его интимными делами вынужден заниматься главнокомандующий. И за непочтительное отношение к даме сердца. А так как баронесса Мария не соблаговолила сообщить своего адреса, составьте записку военному министру от моего имени, чтобы он лучше надзирал за своими воспитанницами и не позволял бы им сеять панику в тылу и на театре военных действий.
— Слушаюсь.
— И еще повторите офицерам штаба следующее: всех, кто любит нежиться на перинах, вместо того чтобы отправлять свой воинский долг, я буду отправлять на гауптвахту на всю ночь.
— Слушаюсь. Но…
— Что еще за «но»? Как вы ведете себя, поручик? — повысил голос Жилинский.
— Но офицеры штаба уже сидят на своих местах.
Жилинский сообразил: увидели, что он пришел в штаб, и привалили.
И сменил гнев на милость:
— Скажите генералу Орановскому, что я жду его с оперативными документами. В рапортах офицеров нужда отпала.
— Слушаюсь, — произнес офицер, довольный, что все обошлось и что он избавил своих товарищей от неприятностей, и доложил:
— Ваше высокопревосходительство, на телефонном проводе — ставка верховного главнокомандующего.
Жилинский насупил брови и подумал: «Начинается. Допингирование спозаранку», — и, взяв трубку полевого телефона, негромко сказал:
— Жилинский у аппарата… Это вы, Николай Николаевич? — спросил он, полагая, что у телефона был Янушкевич, но услышал недовольный голос Данилова:
— Это я, Яков Григорьевич. Данилов. Здравствуйте. Что это вы, батенька, перестали узнавать бывших своих сослуживцев?
Жилинский едва не спросил: «А что это вы, генерал, стали обращаться ко мне с такой развязностью?», но решил подождать, что будет дальше, и ответил:
— Телефон такой, плохо слышно. Здравствуйте, ваше превосходительство, — официально назвал он бывшего своего подчиненного по генеральному штабу и вновь умолк, ожидая, что скажет этот Данилов-черный, любимец великого князя и фактический начальник ставки, а вернее — тихий диктатор штаба верховного.
Данилов без лишних слов сразу принялся за допинг — взбадривание:
— Когда Ренненкампф перестанет бомбардировать ставку своими самоуверенными депешами о бегстве противника и когда он начнет энергичное преследование последнего? Его высочество повелевает Ренненкампфу непрестанно атаковать германцев всеми силами. Равно его высочество требует быстрейшего движения Самсонова и соизволил выразить неудовлетворение тем, что он топчется в районе Сольдау.
Жилинский готов был повысить голос: «Но нельзя же гнать Самсонова в три шеи на волчьи ямы!» — но сказал сдержанно:
— Самсонов проходил в сутки по двадцать верст, однако я гнал его вперед и оторвал от магазинов питания армии. Сейчас он вышел на линию Нейденбург — Ортельсбург. Чем недоволен великий князь?
— Великий князь требует наискорейшего движения всего нашего фронта, а вы топчетесь в районе Нейденбурга — Ортельсбурга, — на юге и в районе Инстербурга — Ангербурга, — на севере. Благоволите принять меры и заставить своих командующих атаковать противника, пока он не ушел за Вислу. Его высочество хотел бы, чтобы вы порадовали его новыми успехами вашего театра и доложили об оных в ближайшее время.
Жилинский мрачнел все более. Не любил он Данилова еще по генеральному штабу, а теперь не любил еще и за то, что он всегда действует как бы от имени великого князя и требует, устраивает «допинги», которые, видимо, перенял от военного министра, полагая, что от разноса командующих только и зависит успех на фронтах, а на деле решительно ничего и никогда не предпринимает, чтобы помочь оным. Да и сидит в ставке, а на фронте и носа не показывает, чтобы осведомиться о положении на месте, и подать добрый совет, и оказать помощь делом. А ведь — не чиновник, достаточно опытный штабист, а вот же командует по телефону, по телеграфу, а в лучшем случае пришлет какую-нибудь писульку на листке из ученической тетрадки — и тем кончается.