И сам выправился по-военному и пошел к ожидавшему извозчику гордо и величественно, как ходил — некогда, отбросив руку назад.
А штабс-капитан Бугров вернулся в палату, собрал скромные пожитки, надел портупею, пояс с наганом и пошел в ординаторскую.
— Прошу выписать меня из вашего уважаемого учреждения, доктор, я — здоров и уезжаю в армию.
Заведующий отделением — пожилой и близорукий — оторвался от чтения бумаг, поднял очки на лоб и сказал:
— Не морочьте мне голову, штабс-капитан, и идите в палату. У меня и без вас полно хлопот: завтра прибывает еще новая партия раненых, а куда я их помещу, если у меня все забито, да еще вас прислали из Царского? В общем, честь имею.
Бугров настаивал:
— Я прошу вас, доктор. Или я уеду без всяких документов и, по вашей милости, могу оказаться в контрразведке: ей ведь во всяком переулке мерещатся шпионы.
Доктор нашел его историю болезни, прочитал, что в ней было написано, и продолжал:
— У вас тут — рваная рана, — тыкал он пальцем в бумагу. — К тому же предполагалась газовая гангрена, к тому же еще предполагалась ампутация руки. Благодарите всевышнего, что он сжалился над вами, счастливчиком. Один шанс из тысячи выпадает на долю подобных больных.
Бугров высвободил руку из подвязки, сказал:
— Эти предположения, доктор, были в прошлом столетии. А сейчас — смотрите, — и, взяв дубовый стул за самый низ ножки, поднял его на уровень груди.
Доктор опять покачал головой, как бы говоря: «А и глупый же вы, штабс-капитан», но сказал иное:
— Понимаю, лавры Поддубного не дают покоя, — и строго прикрикнул: — Марш в палату! Мне не до цирковых номеров!..
— В таком случае я уеду без документов, и вы будете в ответе за все, что со мной произойдет в пути..
Доктор махнул рукой и отпустил его на все четыре стороны.
И Бугров поехал к Марии, в Смольный…
Возле Смольного ходил взад-вперед Михаил Орлов, поджидал Марию.
— О! Как нельзя кстати, штабс-капитан, — сказал он. — Сегодня вечером мы пойдем с тобой к путиловцам. Будет выступать Петровский.
— Я уезжаю на фронт. Пришел проститься с Марией, — невесело ответил Бугров.
— Так и я уезжаю и пришел проститься с Марией.
— В Париж?
Михаил Орлов не успел ответить: к ним подошла Мария.
ГЛАВА ТРИНАДЦАТАЯ
Генерал Жилинский беспокоился: долетит ли штабс-капитан Орлов благополучно? Немецкие аэропланы шныряют в небе противника, как у себя дома, и, говорят, уже имеют ручные пулеметы, так что могут, при случае, и того, не дай бог…
И тяжко вздохнул. И подумал: долго ли он еще будет наблюдать за своевольством Ренненкампфа? А не пора ли приструнить его и развенчать его ореол? И понимал: не пора. Нет достаточных оснований. Ибо он, Ренненкампф, буквально заблиндировался своими бесчисленными телеграммами ставке верховного главнокомандующего, военным атташе союзников и самому царю, коему он телеграфировал особо и настырно, равно как и думским деятелям, и Гучкову, а репортерам газет надавал столько интервью на месте, что впору сочинения выпускать.
Командующий первой русской армией, генерал от кавалерии и генерал-адъютант свиты его величества Павел Георг Карлович Ренненкампф фон Эдлер, тот самый, который в японскую кампанию вероломно не выполнил своего воинского долга вверенной ему Забайкальской кавалерийской дивизией и не помог соседней кавалерийской бригаде, которой командовал Самсонов, сдержать японцев при Ентайских копях, чтобы дать возможность основным силам русской армии спокойно отойти к Мукдену.
И получил публичную пощечину от Самсонова на Мукденском вокзале.
Ренненкампф, бывший усмиритель «боксерского» восстания в Китае, бывший начальник карательной экспедиции в Сибири в пятом году, расстрелявший Костюшко-Валюжевича, казнивший Коршунова, повесивший передовых революционеров Читинской республики и забастовщиков Восточно-Китайской железной дороги, — прусский барон, не желавший до конца сражаться со своими родственниками, служившими на стороне противника, проклятый народами России, вызывавший у всякого честного сердца гнев и презрение.
Через месяц его устранят от всех должностей, и он наводнит Москву и Петербург писаниями, в которых будет обелять себя и хулить всех, однако от него отвернутся.
Но сейчас он был героем разгрома противника в Восточной Пруссии, хотя его никто и не видел во время боев ни на позициях, ни в штабах дивизий.
Жестокий и чванливый, не признававший над собой никого, кроме царя и царицы, коими после пятого года был удостоен генерал-адъю-танта свиты его величества, Ренненкампф никакого влияния на ход сражений при Гумбинене, как и при Сталюпенене, не имел и был обязан беспримерному мужеству и беззаветной храбрости нижних чинов и офицеров двадцать восьмой, двадцать седьмой, сороковой и двадцать пятой дивизий, а еще обязан был угрожающему наступлению армии Самсонова, перепугавшей немецкое командование до паники, ибо именно эта армия могла не выпустить восьмую армию из Восточной Пруссии.
И Мольтке потому и прекратил отступление восьмой армии и решил атаковать Самсонова, что был уверен: Ренненкампф не сможет и не захочет делать марши по сорок — пятьдесят километров в сутки, чтобы догнать отходящие немецкие корпуса Франсуа, Макензена и Белова, если даже и обнаружит, что против него осталось лишь полторы кавалерийских дивизии, которых конная лавина хана Нахичеванского могла смять в считанные минуты. Но хан Гуссейн Нахичеванский не отличился активностью ни при Сталюпенене, ни при Гумбинене и позволил германской кавалерии ворваться в тыл двадцать восьмой дивизии Лашкевича, теснимой всем корпусом Франсуа, и учинить ей погром в тылу, тогда как хан Нахичеванский находился от противника в трех — пяти верстах в полном бездействии. А когда генерал Лашкевич попросил его о помощи, ответил, что сам «еле держится», хотя на него никто не нападал и не знал о его близком присутствии.
Мольтке шел на риск отчаяния, а вернее, на чистейшую авантюру: атаковать относительно свежие корпуса Самсонова обескровленными корпусами восьмой армии.
Генерал Жилинский, не идя ни на какой риск, мог свести все это к нулю и добить противника, заставив Ренненкампфа наступать, но он вдолбил себе в голову победу при Гумбинене окончательную, точно так же, как вдолбил в голову себе и царю победу во время Киевских игр, когда на самом деле было поражение.
Эти раздумья не давали ему покоя всю ночь. Да, конечно, было бы лучше, если бы Ренненкампф нагнал противника на Самсонова, а Самсонов перехватил бы его. И пусть оба они и не разобьют его, пусть только нанесут еще один хороший удар и вынудят и Гинденбурга попятиться еще дальше к Берлину, — это будет все же лучше, чем полная неопределенность, и может кое-что прибавить к его, главнокомандующего, карьере, например, орденишко или чинишко какой, как любит говорить Антон Иванович Деникин.
И однако же что-то тревожное червячком точило под сердцем. Уж больно все хорошо идет у него на всем фронте, особенно у вас, уважаемый Павел Карлович, но противник искусно удрал от вас и что-то замышляет. При германской сети железных дорог за одну ночь можно корпус передислоцировать в любую сторону на почтительное расстояние и приготовить противнику какой-нибудь германский кунштюк.
«Если это случится — что тогда? Тогда все припомнится. И Киевские учения, и нежелание наступать незамедлительно, и японскую кампанию поставят в строку. Мне поставят…»
Нет, не уснуть сегодня, не идет сон, хоть вставай и иди в штаб. Но идти нечего было — была глубокая ночь, и Жилинский наконец встал, зажег настольную лампу, нашел порошок и, выпив его, сел на кровать. Сидел, опустив голову, и тер виски тонкими указательными пальцами, и опять, опять думал о Ренненкампфе. И сказал с внезапно нахлынувшей тревогой:
— А знаете, Павел Карлович? Вы — врете, врете самым бесцеремонным образом. Перед вами и в японскую кампанию противник вдруг исчезал, когда вы трусили вступать в бой. И сейчас вы потеряли с ним соприкосновение и лжете, что он бежит от вас. Не мог же он провалиться сквозь землю? И знаете что? Вы не забыли пощечину, которую вам влепил на Мукденском вокзале Александр Васильевич, и не хотите помочь ему. Да, милостивый государь, — досадливо произнес он и еще глотнул порошок, а йотом посмотрел, что именно глотал, и оказалось, что аспирин.