Дочки Ахимьи Ивановны во многом напоминали мать. Росли они в сытости и приволье, нужды-горя не видали, жесткой родительской руки над собой не чувствовали, — самостоятельные, смелые девки. Но смелость смелости рознь. Иная смелость от своенравия, от родительского недогляда. Взять хотя бы ту же дементеевскую Дарушку, — от рук отбилась, шаматонкой стала, замуж выскочила убегом. Не то Ахимьины дочки, совсем не то. Эти не шаматонки, а работницы, да еще какие! Вместе с батькой и маткой хозяйство блюдут, и по дому и в поле делать всё успевают. И не из-под палки, — этого и в помине нет, — а по своей охоте, отца во многом опережают. Хорошо Ахимье Ивановне с такими дочками! Ни спору в избе, ни крику, — так и горит все у них в руках, в работе одна другую догоняет, все друг дружке пособляют.

И в работе они первые и в весельстве: нет лучше выдумщиц и певуний на гулянках, чем Ахимьины хохотливые девки. И оттого льнут к ним парни, от женихов отбою нет, — любого выбирай, который поглянется. Много ли на селе таких завидных невест?

Особенно увиваются парни за старшими — за Анфисой и Лампеей. Обе рослые, румяные, красивые. Фиса чуть в мать, глаза с зеленым огоньком, а Лампея в батьку: чернява, черные волосы в кольца пьются, только красу ее портят, малоприметные правда, оспенные крапинки на лбу и щеках.

Лампея — первая зачинщица девичьих хороводов, она же и первый запевала. Много знают девушки старинных песен и партизанских частушек, а Лампея больше всех. Она памятлива на песню: не только партизанские, но и другие новые частушки, смешливые или печальные, невесть где подхватывает она. По воскресеньям, накинув на голову голубой атлас, Лампея обязательно идет на взлобок, на горку, садится там на камень, — будто нарочно кинул кто на лысой горке, на гуляночном этом месте груду удобных для сиденья каменных плит, — и вокруг нее мигом собираются девки и парни. Лампея запевает песню, и такую песню, будто хочется ей удивить всех новизной, будто хочется ей, чтоб все спрашивали: «Да откуда ты подцепила это?» Казалось, долго ли побыл на деревне молодой учитель, а уж Лампея перехватила от него песню, — не от него, а от ребят, которых обучал ом этой песне. Ребята-то забыли ее, а Лампея помнит, — не такая у нее память, чтоб забывать.

Часто поет эту песню Лампея, повернув лицо навстречу тугнуйскому ласковому, пахучему ветру. С горки далеко видна тугнуйская степная ширь. И все вокруг смолкают, всем нравится та песня, — аж дух захватывает, так нравится:

                             Ах ты, степь моя широкая.

                             Степь — красавица моя!

                             Что грустишь ты, одинокая,

                             Посмотри — с тобою я!

Широкой волною уносится в степь звонкий Лампеин голос. Будто зачарованные замерли все, затаили дыхание. В молодых душах будит эта песня исконную любовь к земле и еще какую-то неясную, смутную тоску о чем-то далеком, сверкающем и прекрасном. Волны неведомых чувств захлестывают сердце, подмывают и несут, куда-то несут, — до того хорошо!

Всякий раз вспоминают парни, что учитель-комсомолец пел эту песню на мотив «Доли бедняка», но не печальный, а какой-то развеселый и бодрый. Лампея и переняла этот переиначенный мотив… Парни говорили, будто сам Евгений Константинович сочинил эту песню, — до чего ученый, сам сочинять умел!..

Вечером с гулянки Лампея постоянно уходит с видом победительницы, на зависть прочим девкам окруженная толпой ухажеров. Но ни к кому не лежит пока Лампеино сердце. И если, бывало, сунется кто, смелый да бойкий, под платок к малиновым ее губам, или лапать начнет, — вмиг отлетит: богатырь-девка, — недаром пашет и косит она за мужика, — так поддаст смельчака-охальника сильной рукою в бок или в грудь толкнет, — наземь сядешь, глаза выпучишь.

— Куда уж тебе… иди, иди! — скажет только она и засмеется на весь честной народ.

4

Несладкая выдалась у Епишки жизнь, — не зря вспомнил он на сходе свое сиротство. Едва минуло ему двенадцать лет, он потерял отца и мать и остался без крова. В памятный до гроба день какие-то лиходеи подожгли их избу, и родители Епишки смертельно обожглись в пламени, — спасали свое имущество. Спасти ничего почти не удалось, все погибло в огне, но стариков Епишка лишился. Он остался вдвоем с малолетней сестренкой. Девочку взяла к себе бездетная Лукерья Самошиха, а его приютил Петруха Федосеич Покаля. От него-то, от Покали, сперва натерпевшись досыта унижений и обид, Епишка и пошел по строкам. Проще сказать, он не вынес Покалиных измывательств, непосильной тяжелой работы — и сбежал. Тогда он и не подозревал еще, что бездомному работнику всюду тяжело и что всюду горек сиротский, батрацкий хлеб… Это он узнал позже, годы спустя… очень хорошо узнал, слишком хорошо!..

Это свое знание и ненависть к живоглотам унес он с собою в армию. Его призвали в семнадцатом году, после свержения самодержавия, но он не доехал до фронта, — Октябрь застал его в Москве. И здесь он недолго думал, на какую сторону ему становиться: большевики поднимали народ на живоглотов всего мира.

Утомительные переходы, тяжелые бои, бессонные ночи, постоянное недоедание подтачивали его слабые силы: в кои-то годы отбил ему пьяный Покаля всю середку. Но если таяли силы, если задыхался он порою от кашля, — колкий удушающий кашель хватал за глотку, валил с ног, — взамен вырастала в груди у Епишки другая, более мощная, окрыляющая его сила: будто и впрямь вырастали за спиною крылья. На фронтах революции проходил он ускоренный курс политической грамоты, — то, что он узнал, будучи красноармейцем, у себя дома не узнать бы ему долгие годы, может быть никогда. Он бил врагов и на Южном фронте и на Восточном, и он не переставал учиться. Митинги, клубы, ликбез, газеты — ото всего этого вкусил он вволю, и стихийная его ненависть к богачам была осознана им как некий высший закон. Он почувствовал себя бойцом великой, необъятной армии тружеников, поднявшихся против старого мира рабства, насилий и векового зла. Незадолго до демобилизации, на Восточном фронте, он подружился с комсомольцами, начал посещать их оживленные собрания, читки, беседы, но демобилизация помешала ему оформиться, получить билет…

Домой Епишка вернулся грамотным и — как он думал о себе — сознательным парнем.

Родная деревня встретила Епишку не очень приветливо. Любезная, даже заискивающая улыбка Покали говорила ему, что борьба, как вода в котле, закипает в самых недрах семейщины, и старый живоглот лебезит неспроста. Менее-то хитрые крепыши откровенно недружелюбно оглядывали его, будто хотели сказать: «Вернулся? Только тебя и не хватало!.. И без тебя тут понаперло лиходеев». Один председатель Алдоха, знающий Епишку с детства и не раз отечески утешавший его в горьких его обидах, — только бывший пастух Алдоха, с которым его роднила одинаковая судьба униженного, по-настоящему обрадовался его возвращению. В этой радости было нечто и от ласки отцовской и от большого человеческого сердца, а больше от сознания, что вот вернулся еще один соратник и помощник, — разве мог Алдоха сомневаться в нем, зная его прошлую постылую жизнь!..

Как ухватился Епишка за это: Алдоха — председатель! Какой горячей радостью ответил он на Алдохину радость!

Алдоха поместил его у себя в избе, сказал просто:

— Живи покуда. А приживешься, хозяйствовать вместе станем.

В первую ночь они проговорили до петухов…

Епишка с головой окунулся в Алдохины дела, все ему было интересно — школа, кооператив, новые порядки, ломающие хребет старине. В сущности, здесь, дома, было продолжение фронта: те же тревоги, та же постоянная настороженность…