Из церкви Устинья Семеновна выходит последней, бредет домой не спеша, как бы подчеркивая свое усердие, свою скорбь, основательность жаркой своей мольбы.

Иногда — не слишком часто — с Устиньей Семеновной в церковь отправляется синеглазая Секлетинья. Странно видеть эту рослую стройную бабу, бойко семенящую ногами, рядом с согнувшейся старухой. Но вся улица знает, что связывает их — общая боль и тревога за Максима. Обе несут с собой лоскутные подрушники, в земных поклонах и дома избитые, исшорканные. Но никогда не видит народ подле Устиньи Семеновны дочку Дарью. Не до церкви той, — растет рябуха шаматонкой, беззаботной веселушкой…

Все лето усердствовала Устинья в молитве о сыне, ноги немолодые топтала по заречью от избы до церкви. И напрасно топтала она их, свои сохнущие ноги: незадолго до успенья прибыло от Карпухи Зуя письмо — убит-де Максим в земляном окопе, перебил ему германец бомбой ноги и руки.

Осунулся разом Дементей Иваныч, сжался весь, что-то горячее накатило мигом к горлу. Вышел он во двор к амбарушке, припал головой на ступеньку… Лучший сын, первейшая опора!

— Бог-то, он… все видит, все… злодейство мое!.. Жизни конец, подходит, — зашептал он, и широкая его спина стала порывисто колыхаться.

Перед мысленным его взором возник Максим: кряжистый, улыбчатый, светлый весь… в новой кумачовой рубахе, в новых броднях, с централкой за плечами. «Максим!» — хотел крикнуть Дементей Иваныч, но видение уже исчезло…

Лицо Устиньи Семеновны потемнело до черноты, в мутных опустелых глазах ее полилась полая вода. Ни крика, ни стона, ни причитанья… Из оцепененья вывел ее надрывный вой снохи. Секлетинья грохнулась на поплывший у нее под ногами дресвяной пол и, путаясь в складчатом сарафане, забилась словно в падучей…

Устинья Семеновна в голос подхватила Секлетиньины причитания. Изба наполнилась неистовым, пронзительным криком. Рябоватая толстуха Дарья — поодаль, у окна — плакала беззвучно в запан. С порога пугливо уставились на ревущих два белоголовых малыша — что стряслось с мамкой и бабушкой?..

Через недолгий срок на войну забрали враз Василия и Федота. В день их отъезда вцепилась Устинья Семеновна в старшего, Ваську, обеими руками.

— Не пущу последних погубить… Последних гонют!.. О-о-о-о! — заревела она.

Еле разнял Василий судорожные пальцы матери. Не было силы такой на белом свете, чтоб пособить Устинье Семеновне удержать сынов: убивайся, рыдай, колотись головой о порог, — все идут, и эти, последние двое, обязаны идти.

За год до войны Василий получил по призыву отсрочку, — сейчас его замели без разговоров. Война помешала ему жениться, и теперь он был рад, что не поддался на уговоры матери о женитьбе и не оставляет дома безмужней печальницы, как старший брат Максим… Федот шел на досрочную…

Дементей Иваныч краем уха слыхал как-то: откупил от гибели Елизар еще в начале войны Астахина братана Федьшу, — правда, или зря болтают? Побежал он к Елизарихе, но та в горести своей объяснить ничего не смогла. Бросился он к уставщику Ипату Ипатычу, — этот руками замахал:

— И не суйся к начальству, не проси — засадят!.. Войне скорый конец, будем молить, чтоб живыми вернулись… А про Елизара брешут.

«Чем я хуже людей?» — возвращаясь домой, завидовал Астахину братану Дементей Иваныч. Уверенью Ипата Ипатыча он не поверил… Видно, и впрямь нету такой силы, чтоб спасла сынов его от страшной войны!..

И вот они — лобастый, с глазами навыкате Василий и чубатый красавец Федот — поклали в телегу мешки с домашней всячиной, уселись, выехали в распахнутые ворота, ободряюще замахали руками матери, бьющейся в руках батьки и Дарухи… Прощай, родная изба!..

Будто начисто опустел двор Дементеев с отъездом сыновей. Мужики страдовать начинают, а ему не с кем на страду выехать, хотя в полях хлеба уже под самую бороду подпирают. С кем жать, вязать, возить снопы? К Секлетинье хворь какая-то пристала, внучата малы… одна Дарушка.

Дементей Иваныч нанял Немуху, девок у сестры Ахимьи в подмогу выпросил, да двух приблудных бродяг приютил за харч на страдное время, — всё ж подешевле, — да еще испольщики, вдовы солдатские ему пособляли… И не отстал он от других мужиков: и свой хлеб снял, и арендованный. И как всегда, в зиму вступил с переполненными закромами. Но что будет, если сыны не придут и год и два?

Эта мысль угнетала Дементея Иваныча: пуще всех бед боялся он разора…

Незадолго до покрова умерла Секлетинья — тихо, как тихо и жила. Съела ее тоска по убитому мужу.

Смерть снохи задала Дементею Иванычу еще одну задачу: кто станет теперь ходить за скотом на тугнуйской заимке, перепускать на сепараторе молоко? Дарью к этому делу не пристегнешь, — отбойная девка… Золотые были у бабы руки, худым словом не вспомянешь! Золотые руки, к тому же сирот оставила.

Печалился Дементей Иваныч, вольготное житье при сынах вспоминаючи. И все настойчивее, навязчивей становилась дума: «За грех тот господь меня карает… не иначе. Вот пойду к Ипату — обскажу». И все не шел — откладывал. Подступит к сердцу тоска кромешная, засвербит дума о старости, о разоре неминучем, — так бы и кинулся к уставщику с покаянным воплем. Но отхлынет тоска, — жаль ему губить себя, — Ипат ли не выдаст? А ежели не выдаст, так оберет как липку! — жаль добротного своего хозяйства, нажитого за долгие годы.

— Нет, повременю еще! — шептал он…

Устинья Семеновна неслышно бродит по избе, внучата на улице в клюшки играют, Дарью где-то нелегкая носит, — как пусто, как тихо в избе. Тараканы на печке возятся — и то слыхать. В опустелых глазах старухи бьется напряженный безумный огонек.

«За мой грех вместе со мною расплачивается, — наблюдая за медлительными движениями жены, думает Дементей Иваныч; он зло вспоминает Елизара и Астахина братана Федьшу: — Ему можно, а мне нельзя… оказия!»

Колкой занозой заползает в сердце зависть к сестре Ахимье, — ни одного парня! Приходит в память брат Андрей, — тому тоже некого посылать в окопы: Андрюхин большак хоть и ровесник Федоту, да у него метрики прописаны — годами не вышел.

«Эх, если б Федотке метрики — остался б!.. — тоскует Дементей Иваныч. — Давненько не отписывал Андрей… Что с ним?.. Присоветовал бы, можа, что ни на есть…»

В кудлатой, склоненной над столом, голове его свинцевеют беспорядочные прядки седины.

ГЛАВА СЕДЬМАЯ

1

С трудом проползла маетная зима. Подсыхали уже занавоженные деревенские улицы, гомонили во дворах босоногие ребятишки, ручьи на гумнах стремительно бежали в желтую речку и подсиненный шатер неба высоко запрокинулся над дымящейся степью… Незадолго до благовещенья пришла необычайная новость:

— Революция! Солдаты царя стряхнули… без царя живем! Привез ее из города новый начальник — учитель гимназии. Десятники кинулись собирать народ.

Никогда столь многолюдного схода не видывало Никольское, даже бабы и те притащились. Пока на шатком, с навесом, высоком крыльце никого еще, кроме писаря, не было, в подпирающей сборню толпе словно бы струился колеблемый вешним шаловливым ветром осторожный говорок.

— Лучше ли будет… хуже ли? — раздумчиво обратился к Дементею Иванычу старик Анисим.

— Кто знает… послухаем…

Порыв ветра отогнул серебряную бороду Анисима к плечу, он сощурился на солнце и согласно закивал головою:

— Кто знает.

Тут к Дементею Иванычу подошел старинный его сват Терёха, у которого царь угнал в окопы трех сыновей. В его карих удрученных глазах светится надежда:

— Царя сбросили… поди и войне конец?

— Добро бы, сват! — встрепенулся Дементей Иваныч: он как раз думал о том же.

— Чо ж не добро! — подхватил вездесущий вьюн Зуда.

Но вот говор в толпе враз оборвался, и все взоры устремились к вышедшему на крыльцо городскому… Возбужденный, стрекочущий, размахивая фуражкой, он закричал: