— Бог помочь! — подъезжая к табору, крикнул Мартьян.

— Э, Мартьян Яковлевич… вернулся! — прянул к коню приехавшего солдата чубатый Федот.

— Значит, вернулся, — скривился Мартьян. — Не косить, не думай… дырку в боке заживлять.

— Хватануло и тебя?

— Еще как… А где батька?

— Евон.

С литовкой на плече Дементей Иваныч, потный, мокрый, без шляпы, подходил к табору. Русые, потемневшие от грязи, слипшиеся его кудри запали назад, обнажили высокий загорелый лоб.

— Пристал, язви его в работу! — проворчал он, и в ту же минуту увидал стоящего к нему боком вершника в солдатской шинели. — Никак, Мартьян?

— Он самый и есть, — круто обернулся Мартьян в седле.. — Здорово, Дементей Иваныч!

— Здорово… живой вернулся?

— Вертаются всегда живые. Убитые, дядя, никогда… Дементей Иваныч нетерпеливо прервал Мартьяново острословие:

— Ты лучше мне о ребятах обскажи.

— За тем и приехал.

— Да что ты!.. Встрелись тебе?!

Пока Мартьян треножил коня, Дементей Иваныч налил себе и гостю по чашке черного как смоль чаю, присел устало на траву:

— Ну, ну!..

— На все божья воля… судьба, — начал Мартьян подбирать подходящие слова, и у Дементея екнуло сердце, — судьба… от нее не убежишь, не схоронишься… Было у тебя четыре сына, а теперь, сказывают, три.

Влажным блеском налились светлые Дементьевы глаза.

— Который? — с глухою хрипотцой спросил он.

— Леферий…

Мартьян рассказал подробно… Один его дружок стоял с Леферием вместе на Двине-реке. На правом берегу — наши, на левом— германцы. Каждый день по ночам и те и другие высылали разведку на лодках. Леферий, — не сиделось парню, — сколь раз сам вызывался. Хлебом не корми, а лодку дай, — от дяди Андрея Иваныча, с рыбалки, страстишку к воде вывез… И вот — довызывался… Темь… вражеский берег… лодка оставлена внизу, под крутым яром… Залп — и три пули накось, откуда-то сверху, впились в Лефершину ногу на вершок от живота, застряли в кости… Несли товарищи слабеющего Лефершу вниз, к лодке, он белый — белый сделался… на руках и помер…

— Сердце, видать, зашлось, — закончил Мартьян. Кто дружок? — прохрипел Дементей Иваныч.

— Не наш, расейский.

— Ошибка, может?

— Какая ошибка, сказывал точно: Леферий Дементеич Леонов, больше такого нету. Фамилию и все запомнил.

— А сам-то он видал?

— Видал, как мертвого приволокли на носилках.

— Пиши письмо ему, завтра же пиши… Пусть все до последней точки… — Дементей Иваныч привскочил с травы и смятенно заходил вокруг костра.

— Напишу… что с того толку?

— А может?

— Э, брось, Дементей Иваныч, не убивайся… А я поеду… В траве потихоньку плакал Федот…

В воскресный день Дементей Иваныч вернулся с сынами в деревню.

— Молчите… при матке, — наказывал он дорогой.

Но разве утерпит, сердце, чтоб скрыть от своей Устиньи горькую жалящую весть?

И когда в тот же вечер, сгорбившись, Устинья Семеновна вышла за ворота и побрела вдоль завалинок по

улице, — никто ее не признал.

5

Всё новые и новые пополнения уходили в Завод. Там безусых новобранцев и бородатых ратников сажали в красные теплушки, везли в Верхнеудинск — на Березовку, в Иркутск, в Омск… Надо было срочно латать фронтовые бреши, кидать в них тысячи на скорую руку обученных людей.

— Последние, антихристовы времена подоспели, — выли на деревне умученные горем бабы.

Тревожными лучами било в окна изб встающее на Майдане вешнее солнце, и весь день проходил как в дурном сне. Дементей Иваныч, — он уже сменился из старост, — глушил тоску свою в хозяйственных заботах: надо ведь засеять двадцать пять десятин, запахать пары, убрать хлеб, бульбу, конопли… доглядывать за скотом надо.

Памятуя последнюю просьбу большака своего Максима, — при матери просил Максим, — Дементей Иваныч приутих, отложил раздел с батькой, но большую долю скота перегнал с Обора на тугнуйскую свою заимку. В крупные дела он не встревал: занят по горло, тоска режет, все же масло, шерсть, хлеб и мясо, по примеру других мужиков, возил в Завод пуще прежнего. Если подвертывалось где скупить выгодно скот, взять за себя землю или покос — тоже не отказывался, — все чаще и чаще скудели хозяйства, брошенные солдатами на баб и малолеток. На Обор к отцу он наведывался редко, в ненависти к мачехе Соломониде и Царю залютел, видеть их без дрожи не мог.

Иван Финогеныч, казалось, тоже от сына-жадюги окончательно отшатнулся. Гоняет себе почтовые пары, помалкивает, — крепкий старик, такого не сломишь. Если поруха какая в хозяйстве у него случалась вдруг, Дёмшу о помощи не просил — кланяться в ноги не привычен. Никому, далее дочке Ахимье Ивановне, на нехватки не жаловался: лучше на стороне, у чужих людей, перехватит он, сам как ни на есть обернется. А нехваток, как дыр на старом зипуне, с войною становилось все больше и больше. То Дементей с хлебом прижмет, то баба по двору не так досмотрит, то Ермишка какую-нибудь беду сотворит. А самому-то в гоньбе почтовой углядеть за всем недосужно.

И, как в стародавние дни, снова начал Иван Финогеныч клясть беспорядки, рожденные новиной: как божий день ясно — рушится извечный дедовский уклад, добротность семейской жизни отходит в невозвратное.

— Войну эту антихрист наслал, — частенько говорил он, — окончательный разор! Там сколь людей побьют, покалечат, а здесь друг дружку подавим… съедим.

Соломонида Егоровна не разделяла опасений своего старика. Все невзгоды жизни она склонна была отнести на счет злой воли одного человека — пасынка Дементея:

— Не Дёмша, по-другому б жилось! Стали мы ему поперек горла.

— Что ж Дёмша, — возражал Иван Финогеныч, — не он первый, не он последний… Ты глянь: вокруг-то что деется… С ума все посходили!

Но баба стояла на своем…

Словно довершая тяжелый этот год, на полустанок глянула настоящая беда. До полусмерти зашибли Ивана Финогеныча горячие кони. И раньше зашибали, да не так, как в этот раз… Ехал он порожняком из Харауза, спускался в сумерках с дабанской кручи, — они и понесли. Пня каурый испугался, должно быть, в темень за волка принял. Понесли и понесли! Возок колесами за валежину задел — и перевернулся. Старик полетел с козел, ударился боком о колесо, да так ударился, что ребро хрустнуло. Едва до полустанка доехал он — как только боль вытерпел!

Два месяца не вставал почти Иван Финогеныч с кровати, боком маялся — пока сломанное ребро не срослось.

Дементей Иваныч только один раз, да и то мимоездом, навестил больного старого батьку.

Вскоре после этого несчастья завернул как-то на оборский полустанок волостной писарь Харитон Тряси-рука, о трезвой, беспорочной жизни писаря Иван Финогеныч был немало наслышан, отзывался о Харитоне всегда с уважением.

Вечерние тени уже ложились на оборские крутые сопки, и Харитон решил заночевать на заимке. Всю ночь до петухов просидели они за самоваром: раззадорили Харитоновы речи старое сердце.

— От войны от этой добра не жди… разоримся вконец, — выслушав привезенные писарем новости, сказал Иван Финогеныч.

— Это правильно: многие разорятся, — равномерно потряхивая кистью правой руки, ответил Харитон, — но правильно и то, я тебе скажу: на гибели, на костях иные в люди вылезут.

— Да, вылезут! — согласился Иван Финогеныч. — Дёмшу моего возьми…

— Во-во! — оживился Харитон. — И Дёмша… этот очка не пронесет.

— Конец, видно, нерушимой жизни подходит, — горестно произнес Иван Финогеныч.

Он вытянул на столе свои желтые узловатые руки, и острые глаза его уставились в писаря, будто хотел он о чем-то спросить, будто ждал обстоятельного веского слова.

— А ты думал: все так и будет, — начал Харитон, — как бы не так!.. Меняется жизнь, и без войны она менялась, а эта страшенная война круто перевернет все.

— Круто?

— Да, круто… Дикости нашей поубавит, нищих наплодит.

— Я в том согласен… дикости у нас через край. Но нищих? Неужто будет, как в православных деревушках: одним все, другим — ничего, бедные на богатых горбиться должны?