На участке Харауз — Никольское хозяином был техник Кравченко. Он хорошо обходился с мужиками, любил потолковать с ними, много расспрашивал о житье-бытье, о колхозах…. Откуда никольцам было знать, что любознательный техник — бывший петлюровец, что в настоящее время он член подпольной организации?.. Кравченко видел недовольство многих: иные мужики сетовали на коллективизацию, иные на хлебозаготовки и налог, на шоссейку, которая отнимала труд и время, — он умело направлял это недовольство и все чаще и чаще стал поговаривать о том, что в скором времени предстоят большие перемены… К сенокосу вокруг него уже постоянно толклись те, кому можно было, довериться, не боясь выдачи и провала.

Кравченко советовал им приберегать винтовки, внушал, что не зря большой военный комиссар проехал из Москвы на Дальний Восток, — там-де снова подымаются японцы, они захватят скоро Маньчжурию и пойдут войною на большевиков. Поездку комиссара он объяснял мнимой ненадежностью Красной Армии: она-де только и ждет момента, чтоб открыть японцам границу и перейти на сторону идущих с японцами настоящих хозяев русской земли… Остановившись на обратном пути в Петровском заводе, большой комиссар пообещал добиться в Москве ускорения постройки нового металлургического гиганта. И это Кравченко использовал в своих целях: он объяснял начавшееся вскоре после отъезда комиссара быстрое сооружение завода тем, что советская-де власть не надеется на свою армию и по всей линии начинает спешно возводить крепости; одной из таких крепостей якобы должен быть и Петровский завод.

— Успеют ли только, — многозначительно добавлял Кравченко.

Неделя за неделей, и Кравченко вбил в темные головы недовольных, что колхозное царство, как он говорил, падет по сигналу, все села враз возьмутся за оружие, перебьют коммунистов, сельсоветчиков и колхозников, город и армия поддержат, восставшие захватят дорогу, отрежут Россию от Дальнего Востока, чем японцам будет оказана большая помощь, и тогда Москве ничего не останется делать, как признать крестьянскую сибирскую республику без коммунистов и колхозов. Ему верили — те, кто хотел верить. Были, правда, и такие, кто с сомнением покачивал головою, но они помалкивали. Искусно одурял он темную семейщину.

Кравченко часто отлучался с работы, ехал в Харауз, в Хонхолой, на Тугнуй, в улусы. Он поддерживал знакомство с уставщиками и ламами, входил в доверие. Среди бывших нойонов он оживлял поросшую плесенью легенду о непреложности возвращения атамана Семенова, который-де вновь дарует бурятам всяческие вольности, но только без колхозов и утеснения лам. Нередко Кравченко проездом останавливался ночевать у никольского уставщика Самохи, и меж ними шел долгий потайной разговор. И вихрились по деревне слушки и слухи, на этот раз стойкие, определенные, указующие; в них меньше всего упоминался антихрист, а больше — винтовка, японец, артельщики. И обещали те слухи не пришествие сатаны, а скорое восстание их районов, от Читы до Иркутска, против большевистской власти. В них содержалась угроза: взявшись за оружие, народ в первую очередь перебьет колхозников. В ряды артельщиков слухи эти вносили смущение и тревогу, Епиха успокаивал:

— Мало ли какая кулацкая трепотня. Первый, что ли, год?.. Эка невидаль!

— Оно и верно: не первый, — чесал в затылке Олемпий Давыдович.

Слухи и посулы были до того настойчивы и навязчивы, что даже молчаливый старик Цыдып, наезжая со степи, находил нужным делиться с Епихой своими опасениями:

— Что это, паря Епифан, будет?.. Чо народ кругом мало-мало болтает, а?..

Епиха махал рукой:

— Знай работай, Цыдып, ничего не будет, Советская власть колхозника всегда отстоит, не бойся…

— Так… оно так-то так, — покачивая головою, тянул Цыдып. С некоторых пор в горнице уставщика Самохи чуть не всю ночь напролет мерцал за плотными ставнями желтый огонек, и не один Кравченко сидел за столом, — всюду, на лавках, вдоль стен, у порога, проступали из сумрака суровые бородатые лица, а во дворе нет-нет да и мелькнут тени каких-то вершников — полуночников.

Сгоняя чуткий сон Ахимьи Ивановны, заходились в брехе собаки.

— Где это? — бормотала она и выходила в сенцы. — Никак, за речкой, — вслушивалась она, — за речкой, будто у Самохиных соседей. Чо такое? Никогда такого реву псиного не было… Чо деется-то!

Она крестилась и возвращалась на теплую кровать, где мирно похрапывал Аноха Кондратьич.

Как-то по деревне пронесся слух, что высланные понемногу возвращаются домой, и будто видел кто-то темной ночью в Закоулке вооруженного Покалина племяша Листрата. На этот счет пошли разговоры: одни говорили, что не может этого быть, чтоб отпустили высланных до срока, и значит, они просто убегают, иначе зачем бы Листрату прятаться от людей; другие, напротив, уверяли, что какая-то новая власть дала Листрату свободу, что по ту сторону Байкала уже иные порядки, и Листрат хоронится лишь потому, что в здешних местах еще нет этой власти, но скоро она и сюда придет. А что до винтовки, то одни называли это брехней, а другие считали, что новую-то власть доведется утверждать силой оружия: ничего, мол, само по себе не делается…

Однажды ночью в закрытый ставень Спирькиной избы с улицы кто то постучал. Пистимея проснулась, подошла к окошку.

— Кто? — спросила она сиплым со сна голосом.

— Я это — батька… пусти скорее, — услышала она шепот отца.

— Батюшка?! Вернулся! — Пистимея кинулась отпирать ворота.

Астаха вошел в избу, перекрестился, сел на лавку.

— Батюшка!.. Отпустили? — Шебарша спичками, обрадованно залепетала Пистимея.

— Огня не вздувать, — строго приказал Астаха. — Разбуди мужика.

Спирька проснулся и, почесываясь, подошел к тестю:

— Ну? Не чаял, не гадал я… Они обнялись.

— Все мы не чаяли, — зашептал Астаха. — Я убег… в тайности держи. Эти дни я у тебя хорониться буду… На этой неделе начнется восстание… Из-за того и убежали. Не я один… Там-то, по дороге, кругом кутерьма идет…

— Неужто? — с сомнением и надеждой спросил Спирька. — Вот дал бы господь!

— Да-да! Скоро им конец. Ты вот зарылся в хозяйстве, как вошь в коросте, и ничего не чухаешь. Думаешь, стороной тебя минует? Как бы не так! Не пойдешь с мужиками, не возьмешь оружие, — красные тебе все едино жизни не дадут. Меня угнали, Листрата-партизана угнали… того и ты дождешься, не думай!.. А кроме прочего, новая-то власть партизанство твое простит за подмогу… Одевайся!

Спирька оделся и только спросил:

— Куда?

— Пойдем… К Самохе пойдем. Вытаскивай винтовку…

Спирька слазил в подпол, извлек оттуда винтовку, и они ушли, наказав Пистимее поутру ничего не говорить соседкам, не проболтаться, — будто и не было Астахи, и ночного этого разговора не было, ничего.

2

Давно уже, с тех пор как Епиха прочно обосновался в избе председателя Алдохи и стал хозяйствовать совместно с ним, к нему от названой своей матери Лукерьи Самошихи перешла сестра его Грунька. Она была некрасива, никто замуж ее брать не зарился, и так жила она с братом, работала куда с добром, с Лампеей дружила, прижилась в семье, лучшей доли себе не искала. Изредка, по привычке, Грунька навещала Лукерью, добрую бабу, которая подняла ее на ноги, — к ней Грунька питала неизменное расположение, — сплошь и рядом помогала Лукерье по огороду и даже иногда ночевала у нее. Надо ж было случиться так: в ночь возвращения Астахи Кравцова в деревню Грунька как раз ночевала у Самохи. С вечера она долго провозилась с Лукерьей на огороде, да так и осталась.

Постлала ей Лукерья, как обычно, в сенцах. Перед самым почти рассветом Грунька проснулась — и видит: чуть приоткрыта дверь в горницу и огонек там светится. Вслушалась она в негромкий многоголосый говор, и уж не смогла больше заснуть…

Чуть свет побежала Грунька домой, — чаевать у Лукерьи не осталась, сослалась на домашний недосуг, — и пока бежала, неслись у нее в голове вихрем впервые, быть может, в жизни разворошенные мысли. Она знала, куда спешит, — надо, во что бы то ни стало надо предупредить брата. Шутка ли — перебить всех артельщиков и, значит, Епиху тоже! Значит, лишить ее, Груньку, опоры в жизни, опять вогнать в сиротство… И кто же собирается убивать ее Епиху, кто? Пуще всего нареченный ее батюшка Самоха, тот самый, которого до сих пор считала она своим благодетелем… Порою ей казалось, что не должна она ничего говорить Епихе, что ночью приснился ей дурной, несуразный сон, и ради сна и собственной дурости она не подведет батюшку под кару властей. У нее было очень тяжко на сердце… Епиха с Лампеей уже сидели за самоваром. Белее печки, Грунька подскочила к столу, упала на табурет, да как заголосит.