— Хлестко погнали народ в комунию. Очухаться не дают.

— Никто тебя не гонит, бреши боле!

Насчет сгона старается, понятно, подкулачник. Но ему уже нет полной веры. И середняк, даже довольно крепкий, собирается в артель, — иначе нельзя: кругом народ зашевелился.

Эта весна проходит в основном еще как единоличная. Будущая весна — четвертого, последнего года пятилетки — будет уже по настоящему первой колхозной весной семейщины.

По мухоршибирскому тракту — мимо речки с крутым каменистым берегом — тарахтят одноколки, целый обоз: из Петровского завода возвращаются бабы. На восьми подводах — одни женщины в кичках. Сегодня они проводили своих мужей на машину — гремящий поезд умчал мужиков в неведомый Иркутск, откуда им предстоит далекий путь на Олекму — на прииски, на заработки, в золотую тайгу. Бабы едут порожняком. Мешки с сухарями, бараниной, салом, узлы одежи — все это забрали с собою мужики… Женщины едут пригорюнившись, одна нет-нет да к смахнет слезу.

Рядом с обозом, отставая и обгоняя то одну, то другую одноколку, шагает высокий прямой человечище. У него маленькая голова под черным, лихо заломленным картузом, низкий лоб, щетина, видимо, когда-то сбритой бороды. Он часто спотыкается о придорожные кочки, размахивает руками, что-то кричит: он пьян, заложил на дорогу.

Он подходит ко мне, развязно просит папиросу, долго роется в карманах в поисках спичек и, не найдя их, вытаскивает из-за пазухи поллитровку:

— Можа, хошь? Будем знакомы.

Получив отрицательный ответ, он представился обиженным, но тут же сменил гнев на милость:

— Ну, раз не потребляешь… Я бы сам, может, тоже не пил, кабы не обида… И за что обидели, сволочи! — загорелся он вдруг, затряс кулаками. — Голоса лишили! Имущество отобрали!… Лишенец! Кулак!.. А кто наживал, они, что ли! Батька наживал… трудник, а не кулак… никого не эксплуатировал. Вся деревня знает, как старик покосы чистил: обвяжет коленки потниками, да елозит день-деньской по кочкам, по болотной воде. У него и ноги ревматизма свела и руки… а музли-то — страшно глядеть! Вот какой кулак был батька! А я? За чо я кровь проливал? Под Волочаевкой в Красной Армии дрался. Пулеметчиком. Как поведу шошем — ррр! — и ваших нет… Попади мне снова в руки шош… ррр! — Он злобно заскрежетал зубами.

Передо мною классовый враг, раскулаченный семейский паук. Враг, под винными парами изливающий душу случайному спутнику… Если б такому пулемет! Он знал бы, в какую сторону его направить при случае. Но пулемета и случая нет и не будет. И враг поневоле маскируется: он — обиженный герой незабвенной Волочаевки, этого дальневосточного Перекопа.

— Из какой деревни?

— Никольский… А тебе чо?.. ты кто?

— Так, служащий… проезжий.

— А-а! — усыпленный моей ложной справкой, он снова принялся злобствовать: —…Колхозы, мать их в душу!

Затем, поскрипывая зубами, он долго разглагольствует о том, как его лишили голоса и разорили, как он заявился с жалобой к председателю ЦИКа Бурятской республики.

— И что же он, председатель?

— Не понять им этого дела… Ему чо, живет себе… Бурят… его в сердце! Отправил в район, в Мухоршибирь… Власть на местах, мать их!..

В Никольском я узнал, кто был этот нечаянный мой спутник. Оказывается, племянник всем известного Покали, бывшего зампредсельсовета. Мне передавали: он явился домой тише воды ниже травы, уже не пьянствовал, стал тихо-осторожно добиваться восстановления в избирательных правах. Ничем не обнаружил он своей враждебной строптивости даже в те дни, когда районный съезд бедноты постановил выселить кулаков и лишенцев. Включен ли Покалин племянник в список подлежащих выселению или открутился, — еще не знаю…

В эти июньские дни от Мухоршибири до Харауза, в полосе сел, являющихся до самого последнего времени крепостью нерушимого ветхозаветного быта, крепостью упорного единоличночества, в эти дни тронулся лед. Из Мухоршибири, из Загана, из Хонхолоя, Никольского, Харауза колхозники повезли за пределы района тех, кто хочет, но уже не может сопротивляться наступающей нови… Ликвидация кулачества как класса!

Десятки кулацких семейств, уставщиков и начетчиков, наиболее злобных врагов коллективизации, устранены постановлением бедняцкого съезда с пути колхозного движения в этом отсталом семейском районе.

Я присутствовал на районном съезде бедноты. И надо было видеть и слышать, с какой яростью выступал Никольский бедняк Корней с трибуны этого съезда против известного кулацкого воротилы Покали, как, несмотря на свое косноязычие, разоблачал он его!

Вслед выселяемым — из проулков, из высоких окон, со дворов несутся бабьи жалостливые охи да ахи:

— Чой-то с ними будет?

— За чо… за что их гонят? куда гонят?

Оставшиеся кулаки, их подпевалы из кожи лезут вон, чтоб изобразить выселение как поход на всю семейщину, а выселяемых — первыми жертвами жестокой несправедливой репрессии.

Уцелевшие уставщики предсказывают пришествие антихриста:

— Пришли антихристовы времена. В писании зря святые отцы не напишут!

Но колхозники, беднота, молодежь — те готовы аплодировать решению съезда, реагируют на панические настроения хладнокровной улыбкой.

В Никольском в эти дни оформилась первая артель. За несколько дней до этого, мне передавали, с другого конца села в правление колхоза пришла шестидесятилетняя тетка Ахимья Аношиха, принесла заявление… И вот сейчас в ее десятке — шум, ругань, протесты. Еще бы! Наиболее справное середняцкое хозяйство десятка изменило тяжкодумию. Тетка Ахимья не захотела ждать долгих сборов. Она за новые темпы. Колхоз так колхоз — все равно, в каком краю деревни он ни находится. Ее десяток погряз в сомнениях, в бесконечных спорах, — не перешибешь. Ей грозят, несут на нее всякую напраслину, оставшиеся в дураках окружили ее атмосферой вражды. Ей кричат:

— От раскулачиванья, Ахимья, спасаешься… Вам-то до кулаков недалече… только-только удержались.

— Потом посчитаемся… как кулаков вычистим!

— В колхозе-то по миру пойдешь!

Ахимья не остается в долгу, за словом в карман не лезет.

— Ну и пойду — вас не позову! Просбираетесь! Да уж и просбирались… Кто ж виноват вам? Чо ревете?.. Вас не переслухаешь! — звонко отвечает она, горделиво взметывает кичкастой головой.

Я видел эту женщину, был у нее в избе. Она очень живая и, несмотря на свои шестьдесят лет, кажется еще молодой. Ахимья в числе тех, кто понял необходимость высылки…

12

Наблюдателен большевик Силин, — кто с этим станет спорить, — но Ахимья Ивановна скрытнее, хитрее, чем предполагал он. Шаталась душа ее, но Силин не заметил этого шатанья. Ее не учить обхождению с людьми, и чужой, посторонний человек ушел, унося из избы теплую ее улыбку и уверенность, что старая женщина безоговорочно одобряет высылку. И она не врала, она действительно одобряла, но едва проводила она гостя за порог, как тут же всплеснула руками, повернулась к младшей дочке:

— Да что же я сижу!.. Надо к Лукерье сбегать на часок, чо там у Самохи слыхать, не назначили ли его в отсылку… с коих ведь пор у них не была!

— Что ж, и сходи, — ответила Грипка.

— Амоса-то Власьевича угоняют. Эх, зря он болтал… Это его за длинный язык, не иначе! — поправляя кичку перед зеркалом, сказала она. — Не насушить ли с ним сухарей для батюшки Ипата? Может, там где встренутся. Вот этих только мне и жалко…

Да, она одобряла высылку тех, кто явно стал на пути колхоза, значит, и на ее пути, но в отношении стоятелей старой веры она хотела бы видеть послабление. Старое еще крепко держало ее за душу, а что до Самохи, то тут примешивалась к тому же еще тревога за родного, зятя-уставщика, нежелание видеть разор и слезы дочери. Она не кончила еще наряжаться, как в избу вошел вернувшийся с собрания артельщиков Аноха Кондратьич. Он был хмур и подавлен.

— Ну, что, батька, на собранье слыхать? — спросила Ахимья Ивановна. — Эх, да ты никак… пошто невеселый-то?