Изменить стиль страницы

Последняя фраза — контаминация из строк Пушкина («Поэту») и Михаила Кузмина, в одной из «Александрийских песен» которого отец посылает сына в большой мир:

Теперь ты сам, как бог Фта,
и ты идёшь в широкий мир,
и ты идёшь без меня,
но Изида всегда с тобою.

Клюев знал, что Яру рано ещё идти в мир «без него», но главное здесь — подтверждение любви старшего и родного, любви отеческой, чистую струю которой не могут замутить никакие сплетни за спиной и ничьи пошлые подозрения.

«…Сочувствую тебе и соболезную каждой своей кровинкой, что замутили твою душу брехня и неизбежные сплетни прожжённых бульварных профессоров. Эти люди — отвратительные „тётки“ (говорю на их языке) чуют давно — твою чистоту и аромат нашей дружбы и давно охотятся за тобой… Будь спокоен, неколебим, верен и горд своей чистотой. Много раз… мы говорили с тобой об опасностях для нашей дружбы, особенно в разлуке, которая является самой удобной почвой для посева сорной травы — человеческой глупостью и ничтожеством!»

Клюев лишний раз напоминал, что «страшно встревожен, не столько за себя, сколько за твою душеньку ангельскую, мой Пайя белокрылый»… «Прожжённые бульварные профессора» порядком портили кровь своими двусмысленными намёками на их взаимоотношения — и отзвук подобных разговорчиков прозвучал через много лет, когда о Клюеве взялся вспоминать… Михаил Бахтин.

Поначалу он говорил В. Дувакину о том, как Клюев «крашеный и напомаженный» ему не понравился. (Ни «крашеным», ни «напомаженным» Клюев никогда не бывал.) Потом — «очень понравился», когда читал «прекраснейшие» стихи. И всё равно — продолжал упоминать и про «фальшь», и про «стилизацию», и про «враньё» (дескать, читал великолепно по-немецки, а сам «изображал из себя человека, который даже не может узнать, на каком языке напечатана эта книга»), Клюев же, вероятно, увидев в молодом Бахтине «прожжённого профессора», и не стремился быть с ним откровенным… Бахтин, правда, почувствовал Клюева настоящего, почувствовал на мгновение («Он думал — что-то другое будет, но близкое больше вот к этой старой, исконной Руси, но не к тому интеллигентскому месиву, которым являлась современная жизнь для него»). Но это — много позже; а тогда, в конце 1920-х, в одной из публичных лекций он говорил о Клюеве, что «всё его московское, русское насквозь проникнуто заданиями символизма» (сказал бы он это самому Николаю!)… В беседе с Дувакиным оценил «замечательные сказки» поэта выше, чем его стихи. И, наконец, договорился до того, что стал пересказывать с чужих слов якобы слышанное от самого Клюева: «…ведь и господь наш Христос, ведь тоже был гомосексуалистом… Он был связан с апостолом Иоанном, своим любимым учеником, женственным человеком»…

Говорил это Бахтин, видимо, не зная или не помня Льва Карсавина, чей труд «О любви и браке» печатался в начале 1918 года в миролюбовском «Ежемесячном журнале» по соседству со стихотворением Клюева «Уму — Республика, а сердцу — Матерь-Русь…»: «Величайший образец самоотверженной любви дан нам во Христе. А ведь и Христос-Человек особенно нежно, более прочих любил Иоанна. Правда, апостол Павел предостерегал от любви к женщине, считал „лучшим“ не отдавать замуж деву, но ведь любить можно и друга, и любить не менее, а, может, более и глубже, чем возлюбленную. У нас теперь выродился культ дружбы, культ возвышенной взаимной однополой любви. Под влиянием примеров искажения и извращения однополой любви мы забыли о любви Иисуса к Иоанну и подозрительно относимся к слишком тесной дружбе. Только за последнее время намечается несколько иная оценка таких фактов и начинают раскрывать всю плодотворность и — да простят мне это выражение — „социальную полезность“, общечеловеческое значение дружбы, ведомое божественному Платону…»

Не исключено, что Клюев в те годы встречался с Карсавиным — и карсавинский труд был плодом их общих размышлений. Бахтин же «понял» Клюева именно как пример «искажения и извращения» — как «понимали» и «понимают» его доныне многие и многие. Бахтин приписал ему неслыханное кощунство, добавив при этом, непритворно ужасаясь, что так говорил «выдающий себя за крестьянина, христианина, православного»… Дурную шутку подчас играет с умнейшими людьми увлечение «телесным низом» в литературных разборах.

Но послушаем дальше самого Клюева.

«…Мягко и тепло дышит сердце, мысленно опускаюсь как бы по бесчисленным ступеням подземелья, в последний предел глубины его, смотрю — цело ли сокровище моё? Любовь моя, тяжёлая, как платина, дружба, груды чистейших сверкающих слёз… Всё нерушимо, ничто не потрачено и не расхищено. Это мой заповедник, мой заклятый клад. И в то же время не мой, а лишь тебе по какому-то таинственному избранию, единственному, — принадлежащий. Ты наследник души моей. Но страшно от вещей полноты, от осознания этого таинства. Моя молитва, чтобы ты хотя бы почувствовал кое-что из этой грозной, обручающей человека с вечностью, евхаристией!..»

Сможет ли Яр почувствовать это кое-что — вот страх и забота Клюева. Всего Анатолию не вынести, целиком груза клюевской души не принять — не выдержит душа молодая, уже устремившаяся в вихри света, уже обременившая себя случайными и необязательными знакомствами и связями, уже устремившаяся в поисках «истинной любви» и нашедшая её.

Клюев ни под каким видом не «ревнует» Яра к его избраннице, что стала потом (на краткий период) женой художника. Но слишком хорошо знает цену этой «любви» и отлично понимает — с кем его «лосёнок» связывает свою судьбу.

«…Прости меня, но я в своём уверен. И ничьих рецептов на этот случай слушать не хочу. Всю трепологию отвергаю. Как ты и предупреждал — я получил анонимное письмо от Воробьёвой (певица, избранница Яра-Кравченко. — С. К.). Это гнусный, шитый белыми нитками донос на нашу дружбу и на тебя в особенности — на твою совесть и благородство. Письмо написано набело с черновика, и не без участия второго лица — это я остро чувствую. Ни малейшего волнения психического эфира в нём не наблюдается. Оно жалко и трафаретно-коварно, с предварительной лестью-подкупом мне как поэту, и с угрозой, что „законы революции и диалектики не на моей стороне“. Эта фраза наводит на размышление: в таком же звучании, смысле и скреплении я слышал её от следователя… Она уже стала классической и известна многим. Во всяком случае это не творчество влюблённой женщины…»

Всё более ощущая духовную и душевную перемену в Яре, слушая его упрёки, явно навеянные посторонними людьми, в частности, той же Воробьёвой (ночная кукушка всех перекукует!), Клюев идёт до конца, выговаривая Анатолию в письмах самое главное, не чураясь и последних откровений.

«…Ни одна минута, прожитая с тобой, не была нетворческой. Это давало мне полноту жизни и высшее счастье! Создавался какой-то таинственный стиль и времяпровождения, и речи, искусства и обихода. Ясно чувствую, что так было накануне Эпохи Возрождения, когда дружба венчала великих художников и зажигала над их челом пламенный язык гения. В нашей дружбе я всегда ощущаю, быть может, и маленькое, но драгоценное зёрнышко чего-то подлинного и великого. Только из таких зёрен сквозь дикость и тьму столетий пробивались ростки Новой Культуры. Вот что теперь для меня стало ясно. А это не мало, это не пустяки! Особенно для нас с тобой как художников. На этой вершине человеческого чувства, подобно облакам, задевающим двуединый Арарат, небесное клубится над дольним, земным. И этот закон неизбежен. Только теперь, в крестные дни мои, он, как никогда, становится для меня ясно ощутимым. Вот почему вредно и ошибочно говорить тебе, что ты живёшь во мне только как пол и что с полом уходит любовь и разрушается дружба. Неотразимым доказательством того, что ангельская сторона твоего существа всегда заслоняла пол, — являются мои стихи, пролитые к ногам твоим. Оглянись на них — много ли там пола? Не связаны ли все чувствования этих необычайных и никогда неповторимых рун, — с тобой как с подснежником, чайкой или лучом, ставшими человеком-юношей?