Никто не удивился, что он заснул сразу же и захрапел тихо и мирно, наслаждаясь долгожданным спокойным сном.
Потому что теперь Иуда не боялся ночи.
Фома проснулся больным совершенно, и целый день в голове его стоял туман. Происходящее казалось ему неживым и незаслуживающим внимания, и меркло перед отчётливой мыслью, что что-то важное он упустил в своём прошлом. Предметы, едва попав в руки Фомы, меняли очертания и форму, и оказывались вдруг не теми, какие были нужны ему. Слова, обращённые к нему, Фома понимал иначе, упрямо мотал головой и робко улыбался, и, как не силился он, прежний мир не возвращался к нему — всё плыло мимо каким-то размытым рисунком. Лица, возникавшие перед ним, он признавал с трудом, и казалось ему, что все вокруг затеяли игру и правил её Фоме не объяснили, и, может даже, сгвоврились с его детским учителем, не зря он приметил его накануне в толпе возле Храма, и возможно, где-то здесь его родители и семья, и всё совершается с какой-то зловещей и недоброй целью… То вдруг вспоминалась ему Кана и местная синагога, и что-то важное, казалось, было оставлено там, и он порывался бежать и искать, потому что по какой-то причине это надо было сделать именно сегодня. Один за другим восточные купцы-караванщики являлись ему и давали какие-то туманные советы, смысл которых мучительно ускользал от него, а потом ни с того ни с сего виделись голубые снежные горы с вечным всезнающим солнцем. Потом Фома переносился в пустыню и снова вспоминал, вспоминал, вспоминал, зачем же он здесь, что же важное нужно вспомнить и сделать, может быть, прямо сейчас, но усилия его были тщетны, а видения растворялись одно в другом и не приносили ни облегчения, ни ответа.
Потом плавно проплыли мимо толпы босоногих грязных паломников, запрудившие улицы, римские легионеры на площадях, предпраздничный гул, суета и окрики, и возник просторный и прохладный каменный дом, салат-латук на цветном широком блюде, в кувшине красное вино. Говорились опять слова, спорили даже, но всё было так далеко, так бесполезно…
А когда зазеленели в ночной темноте деревья Гефсиманского сада, в полусне или в полуяви, перед ним возникло одно-единственное лицо, и заслонило, и победило вдруг кошмар этого бреда. Сердце сжалось и отпустило, и всё отлегло, затихло, и неясная больная память помирилась с Фомой.
— Пусть всё случится… -на ухо сказал ему тихий голос, — а ты не верь… Всё не то… кто ты сам — вот что важно. Так кто же ты — можешь мне ответить, Фома? Теперь ты знаешь это?…
Прозрение обрушилось со страшной силой, подхватило и унесло Фому за собой. И то самое утро в канской синагоге, и счастливое лето, когда он шагал по бесконечным дорогам, едва касаясь земли, и навсегда оставленная Галилея — он отчётливо и ясно увидел вдруг, чем же это было на самом деле, что скрывалось и пряталось от него в этих днях. Он навсегда и сразу простил городу его страшную осень и осколки разбитого неба в грязных лужах, хоровод серых домов и холодные белые звёзды, он простил миру всё и заранее, поднявшись так непостижимо высоко, что ничему на свете более не дано было его потревожить. Бог явился Фоме тишиной, такой благостной, такой сладкой, что тёплые слёзы выступили у него из глаз. Он остался стоять, одарённый священным покоем, отные глухой, слепой и равнодушный ко всему.
И всё, что было после — отряд храмовой стражи, мелькнуший за деревьями, вооружённые легионеры, закованные в панцири, звон мечей и какая-то заварушка — он встретил с лёгкой улыбкой и сразу же отпустил, не веря больше ни своим глазам, ни этой ночи.
Так и не спустившись вниз с бесконечного звёздного неба, тем более Фома не почтил своим вниманием вертлявого маленького человечка, выскочившего из-за спины римского солдата на залитую лунным светом поляну. Он бежал к ним, улыбаясь и гримасничая, и махал рукой с такой обезоруживающей и искренней радостью, словно нёс с собой долгожданную счастливую весть.
Застыв от ужаса, никто не шевелился, и человечек, тяжело дыша от возбуждения и бега, остановился и обвёл всех торжествующим взглядом. Все были здесь, и все смотрели на него, и все видели это — подойдя к одному из них, он благоговейно поднял лицо, впиваясь глазами в его глаза, окунаясь и ища в них ту самую стену, о которую разбился однажды. В наступившей жуткой тишине он вдруг поднялся на цыпочки и с рвущим душу отчаяньем припал губами к губам того, ради которого жил столько месяцев.
Весть разнеслась по городу в считанные часы и достигла самых окраин. Люди оставляли праздничные столы и валили на храмовую площадь, подгоняемые любопытством и выпитым вином. Целые толпы стекались по городским улицам на свет факелов и костров. Перевалило за полночь, но гул и топот не стихали. Пришедшие, не дождавшись известий, разбивались на кучки и готовились к бдению до утра, боясь упустить удобное для зрелища место. Разговоры велись тихие, вполголоса; подогретые ночной таинственностью, разрастались слухи, и вскоре было уже не разобрать истинной причины этого столпотворения у Храма Ирода Великого накануне первого пасхального дня.
Мария бежала по городу, ещё не понимая случившегося, не чувствуя его, в него до конца не веря. Но когда один за другим стали мелькать наспех покинутые дома с остатками пасхальных трапез и горящими в окнах свечами, сердце дёрнулось больно и с высоты рухнуло вниз — что-то ужасное и непоправимое было в этом праздничном глухом одиночестве вымерших ночных улиц, какое-то несчастье смотрело на неё из этих окон. Пустоте и безлюдью, внезапно случившимся тут, словно было отказано во всякой надежде.
Ощущение беды вызвал почему-то вид запрудившей Храм толпы, именно в ней почудился Марии зловещий смысл происходящего. Эти собравшиеся вместе люди, ждущие рассвета и новостей, вдруг показались ей корнем всех бед, творящихся на земле. Захлёбываясь в своей беспомощности, она ничего не могла теперь — между нею и тем, кто был ещё так близко от неё, выросла эта живая и безликая стена, и встала между ними, и навеки преградила путь.
Какая дорога из её любви привела её сюда? Что же было в том, о, Господи, что она однажды, перейдя ту самую черту, отделяющую боль от разума, неожиданно так просто открыла для себя? Для чего же тогда он, сидя на земле сломал мёртвую сухую ветку и сказал ей, что его зовут Иисус? Ведь то, что случилось тогда, было важней и больше целого мира…
Такие близкие и живые, вставали обрывки дней и слов, наступали снова ночи, а за ними — рассветы, и на глазах бесследно растворялись в страшной, неизбывной печали. Память отказывала ей и забирала с собой его улыбку, впадины на щеках и лучистую сеточку морщин.
Закрыв рукой рот, она сдавленно закричала, мотая головой из стороны в сторону, содрогаясь всем телом от бессильного отчаяния.
Но самое страшное запоздало и пришло потом, когда с ясностью, сразившей её, она наконец поняла, что в эту ночь из чужих окон неумолимо и жутко прямо на неё смотрело её собственное горе, у которого не было ни имени, ни срока…