VII

«Сережа, милый! Пишу тебе под впечатлением твоего очерка о Чолпонбае. Я получила и эту вырезку из твоего «Красноармейского слова», и несколько твоих заметок о бойцах 9-й роты, о комбате Даниеляне, о командире роты Антопове, о командире роты связи Николае Горохове. Так что теперь я полнее представляю себе и окружающих тебя людей, и твою работу.

Мне понравилось, что в очерке о Горохове ты останавливаешь внимание на его спокойствии, цельности. А из приведенных тобою же фактов напрашивается вывод, что это еще и настоящий парторг, и, если хочешь, прирожденный вожак, прирожденный военный.

В одном из писем ты делился со мной мыслью о том, что и война требует таланта. И что есть люди, не имеющие высоких званий, но обладающие высоким строем души и какой-то интуицией истинного военного. Они оказываются там, где всего нужнее в данный момент, направляют свою горстку людей туда, где меньше будет потерь и вернее успех. Как ты чувствуешь по письму моему, я тебя не просто внимательно читаю, но и запоминаю, и даже почти дословно цитирую.

Здесь, в госпитале, часто, ежедневно, чтобы не сказать — ежечасно, слышу разговоры военных, их разборы столкновений, схваток, поединков. Так что я постепенно начинаю что-то понимать.

Ты как-то давным-давно, тысячу или больше лет назад, когда вышел из санбата после ранения в июне 1941-го по-моему, в августе, когда тебя перевели в газету, писал мне, что «дивизионки» — это летопись войны. Конечно, так оно и есть. Но я сужу и по нашей газете, и по вырезкам, присылаемым тобой, и мне кажется, что очень уж это скупая и однообразная летопись. А представь, что когда-нибудь, ну, через много-много лет, ну, скажем, году в семидесятом или восьмидесятом, обратится к теме войны молодой историк или исторический писатель (не знаю, можно ли так выразиться, но ты понимаешь меня). Так вот, захочет такой исследователь восстановить картину, атмосферу нашего времени, и нелегко ему придется...

Я бы не говорила так и не упрекала тебя, если бы не видела, что ты сумел о командире роты Антопове написать ярко, словно эта заметка — стихотворение. И конкретность, и окрыленность, и полет. Так же, но еще убедительней звучит (или читается) очерк о твоем друге Чоке. Ты с такой любовью пишешь о нем, и я, только не ревнуй, начинаю любить его. Тем более, что он, оказывается, дал мой адрес своей Гюльнар, и она мне прислала свою фотокарточку и письмо. Она снята в тюбетейке. Косы густые-густые, глаза такие добрые и красивые, что я бы с ней, не задумываясь, поменялась бы своими. Даже по снимку чувствуется, какая она стройная. Наверно, у нее летящая походка. Ты даже как-то привел мне слова Чоке о ней: «Идет, словно плывет, нет, не плывет, а летит».

А письмо!

Ее письмо полно не одной любовью к ее Чоке, но и — берегись, коварный соблазнитель! — нежностью к тебе. Не знаю, уж чего ей понаписал о тебе Чоке, но Гюльнар просто соловьем разливается, когда речь заводит о тебе. Ей столько писал о тебе Чоке, что она думает, могла бы, будь художником, нарисовать «этого чудесного человека», голос которого ей «слышится все отчетливей».

Так вот, «дорогой чудесный человек, голос которого» и т. д., дорогой Сережка, когда ты пишешь о глубокой вере Чоке в будущее, о невозможности и самой человеческой жизни без этой веры, я чувствую, что ты делаешь большое дело, потому что сквозь сегодняшний день стараешься увидеть и многие будущие дни. Как хорошо ты написал, что «у рядового Чолпонбая Тулебердиева незаурядное сердце, и это проявляется в лучших его мыслях, в правдивости и самобытности речи, в искренности его поступков, в его щедрости, в том, что это все невольно воздействует на окружающих и создает высокую нравственную атмосферу готовности к подвигу и к свершению его без громких слов и без позы».

Что удивительно, так это совпадение твоего представления о Чоке с образом его, встающим из письма Гюльнар. Она, описывая его детство, юность и последние дни перед уходом в армию, даже слова его, сказанные старшему брату, ушедшему раньше его на войну, невольно подчеркивает главную черту характера Чоке: постоянную готовность помочь другим, выручить, защитить слабых, даже если самому страшно, даже если самому больно и смертельно опасно.

Ну да ладно, Сережа, а то я столько тебе написала, что чуть не забыла сказать о своей шкатулке: это такой крохотный ящичек, вроде аптечки. В ней я храню твои письма и вырезки из твоих газет. То, что храню в бывшей аптечке, указывает, как ты, конечно, догадываешься, на лечебное, целительное свойство твоих писем. Поэтому помни, что чем чаще ты мне будешь писать, тем лучше «для моего здоровья» и «для здоровья наших отношений». Прошу тебя, сфотографируйся и пришли мне фото.

Сегодня у нас «легкий» день. Я «отгуливаю» за несколько чуть ли не круглосуточных дежурств. Вот почему «накатала» тебе такое бесконечное послание. Настроение у меня хорошее, я вправду часто слышу твой голос. Ты у меня самый лучший. И верю, что все задуманное сбудется...

Целую тебя. Твоя Н.

Июль 1942 г.»

Это письмо Нины Сергей держал в нагрудном кармане рядом с известием о гибели брата Чоке — Токоша... Когда он, в какой уже раз, пытался достать из кармана этот страшный листок, чтобы отдать Чолпонбаю, пальцы точно нарочно ошибались, сами нащупывали не тонкий треугольник, лежавший прямо у сердца, а другой, потолще, — письмо Нины. И Сергей радовался ошибке: он и сам еще не знал, хватит ли у него решимости сказать правду, всю страшную правду Чолпонбаю. Вот почему он перечитал еще раз письмо Нины, хотя ему все время казалось, что все ее слова предстают в ином, горестном свете известия о гибели Токоша...

Сергей поднял глаза на Чоке. Тот, отстранив бинокль, смотрел на реку, на ее неторопливое движение, на мерцание, поблескиванье чешуйчатой воды, в которой безмятежно плыли пухлые облака. Чоке, захваченный красотой реки, забыл об уродстве войны, и в его лице проступило то выражение ясности, которым он привлек к себе Сергея с первой же встречи. Это выражение лица, как выражение души, сосредоточилось в глазах, больших, хотя и с чуть приспущенными, как бы прищуренными веками. И оно разительно отличалось от лица того же Чоке, нет, Чолпонбая, нет, просто бойца Тулебердиева, каким оно виделось и действительно было во время боя...

Деревянкину вспомнился другой бой. Тот бой весной 1942 года. Ранней весной, ослепленной огромными лужами, вдыхающей пары подсыхающих полей. Весной с черными блестящими грачами, косолапо переступавшими через глубокие борозды, через осколки, грачами, гомонящими в гнездах...

Тогда на подступах к его родному Воронежу шли ожесточенные схватки с врагом. Сергею запомнилось, как, стоя в окопе, Чолпонбай кивком головы указал на срубленную снарядом ветлу. Почти у самого среза ютился скворечник. Около входного округлого отверстия виднелась дырка от пули.

— Даже в птиц наших стреляют! — покачал головой Чолпонбай. — Даже в птиц!.. Смотри! — И вдруг лицо его стало по-детски восторженным. — Живы! — Он потянул Сергея за рукав. — Живы! Кормит!

И правда, скворчиха спланировала на приступку, как на крылечко, в длинном клюве держа сизо-багрового червя: он изгибался, пытаясь, наверное, вырваться из плена. Тут Сергей и Чоке уловили писк птенцов. Увидели, как в чей-то раскрытый клювик перекочевала материнская добыча. И скворчиха, презирая войну и все, что происходит вокруг, не задумываясь о своей безопасности, снова оставила «крылечко», плавно опустилась на землю и закопошилась под гусеницами самоходки, у самого ее трака сунула клюв в жирную землю, ничего не нашла, взмыла вверх и полетела дальше.

— И за птиц... — начал и остановился Чоке.

— Да, и за птиц, — продолжил Сергей, понимая, о чем хотел сказать его друг. — А жизнь идет! И нет силы, чтобы остановить ее извечную поступь. И когда-то будут новые весны, будет цветение, будут листья, будут яблоки, а войны не будет... Но не каждый доживет до этой счастливой весны. Кто-то должен навечно остаться здесь, чтобы приблизить эту весну — радостную весну человечества.