Предмету песен и любви,

Красавице приятно-томной!

Казалось бы, какое тут может быть сомнение? Но автор «Онегина» научен сомневаться. Слезный-то поэт блажен, читая стихи ей. Но если она совсем иным развлечена, - это «иное» может принести «поэту» иные радости. Но все равно непонимание остается! И Пушкин от шутливого обсуждения практики «поэтов слезных» переходит к шутливому как будто изложению собственной позиции.

Но я плоды моих мечтаний

И гармонических затей

Читаю только старой няне,

Подруге юности моей,

Да после скучного обеда

Ко мне забредшего соседа,

Поймав нежданно за полу,

Душу трагедией в углу,

Или (но это кроме шуток),

Тоской и рифмами томим,

Бродя над озером моим,

Пугаю стадо диких уток:

Вняв пенью сладкозвучных строф,

Они слетают с берегов.

Здесь все вроде бы шутка. Но каким-то непостижимым образом, сквозь шутку, сквозь строфу разливается томительный тоскливый звук. В нем тоска творческая - от вдохновения, от томящих рифм, и пронзительное ощущение пустынного озера, его плоских берегов, населенных дикими утками, наконец, тоска по кому-нибудь из «малого числа людей избранных», чье мнение по поводу «гармонических затей» не могут при всем своем добродушии заменить одобрения соседа, уток, даже любимой няни.

Быть может, этот «звук», особенно ярко прорывающийся в словах «тоской и рифмами томим, бродя над озером моим», - слышится мне одному? А для других читателей пленительная шутка ничем не затуманивается? Что ж, вероятно, и это вполне возможное разногласие доказывает двойственную природу строфы, за которой одному видится улыбающееся, а другому грустное лицо автора.

Об этом и речь!

Только в поисках истины нельзя забывать одно простое обстоятельство. Нам, воспитанным в духе безмерного уважения, даже благоговения перед каждым словом Пушкина, трудно представить себе, что при жизни, при несомненной и тогда славе Первого Поэта, положение было совсем иным. Достаточно перечитать, скажем, строки из «Ответа анониму», чтобы убедиться в том, как драгоценен был для Пушкина отклик благодарного понимания.

После того как Иван Иванович Пущин привез своему другу в Михайловское «Горе от ума», Пушкин в письме А. А. Бестужеву писал:

«А знаешь ли, что такое Чацкий? Пылкий, благородный и добрый малый, проведший несколько времени с очень умным человеком (именно с Грибоедовым) и напитавшийся его мыслями, остротами и сатирическими замечаниями. Все, что говорит он, очень умно. Но кому говорит он все это? Фамусову? Скалозубу? На бале московским бабушкам? Это непростительно. Первый признак умного человека - с первого взгляду знать, с кем имеешь дело и не метать бисера перед Репетиловыми и тому подоб.».

В своем романе Пушкин никогда не позволяет героям (умным!) «метать бисер».

Правда, у них по сравнению с героем драмы меньше случаев говорить с кем бы то ни было. Больше возможностей думать и молчать. Но заметьте, этой возможностью и Татьяна и Онегин пользуются даже тогда, когда можно бы (а иногда нужно бы!) «поговорить». Татьяна «заветный клад и слез, и счастья // Хранит безмолвно... // И им не делится ни с кем» - в тех обстоятельствах, когда обычно женщины непременно делятся с кем-нибудь своими переживаниями. Она откровенна только с Онегиным - в письме и в последнем диалоге, точнее, монологе. Так же как он - только с ней, да еще с Пушкиным, когда «чувствительны, беспечны вновь», они бродят по набережной Невы. Ленского он уже больше слушает. Кстати, юноша поэт, который как раз весьма охотно высказывал себя, при всем своем простодушии, для всегда восторженных речей выбрал один-единственный объект - Онегина, отклонив в этом смысле всех «господ соседственных селений».

Что же до самого Пушкина, то он во множестве прямых речей от первого лица, касаясь самых сокровенных переживаний и мыслей, почти всегда находит способ вовремя «замаскироваться». Маскируется прежде всего отношение к самому сочинению, про которое Белинский писал, что «Онегин» есть самое задушевное произведение Пушкина, самое любимое дитя его фантазии.

Так вот, с самого начала, в посвящении «любимое дитя» характеризуется, между прочим, как «небрежный плод... забав». Да и в конце, прощаясь с читателем, автор предлагает ему искать что угодно «в строфах, небрежных». (Выделено мною. - Я. С.) Понятно, что эта «небрежность» мало кого может обмануть. Читатели, насколько можно судить, вовсе не фиксируют внимание на этой форме выражения, лишенной как будто своего первоначального смысла. Между тем для автора, притом что он сам, конечно, не придавал в этом контексте серьезного значения слову «небрежность», оно служило как бы подготовкой к тем случаям, когда пришлось бы серьезно притвориться.

Та же, мимоходом проступающая интонация «небрежности» мелькает и в письмах, относящихся ко времени создания первых глав поэмы: «Я на досуге пишу новую поэму «Евгений Онегин». Вроде Дон Жуана». (Выделено мною. - Я. С.) Похоже, что автор опасается, как бы письмо не попало в чужие руки, и потому, касаясь вещей серьезных, делает вид, что они-то как раз не очень его волнуют. Может быть, так оно и было: несмотря на видимость свободы, южная ссылка оставалась ссылкой и надзор - надзором. Пушкин отлично понимал это. В письме к П. А. Вяземскому (20 декабря 1823 г. из Одессы в Москву) он прямо говорит: «Я бы хотел знать, нельзя ли в переписке нашей избегнуть как-нибудь почты - я бы тебе переслал кой-что слишком для нее тяжелое. Сходнее нам в Азии писать по оказии». Но главным объектом «игры в небрежность», зафиксированной в тексте романа, постоянным «цензором» остается читатель.

Особенно отчетливо это просматривается в лирических отступлениях, заканчивающих каждую (кроме V) главу. Пушкин остается здесь с читателем один на один. Переход от конкретной ситуации сюжета к обобщению или новому ассоциативному ряду связан с максимальным раскрытием самого себя, своего мироощущения. И тут же, как правило, возникает «дымовая завеса» иронии, за которой видимость становится зыбкой.

Характерно, что в наиболее чистом виде этот прием соблюдается в первых трех главах, пока автор особенно пристально «проверяет» читателя и одновременно сам утверждается в «достойности» своего «самого задушевного произведения». Потом, сохраняясь как форма, он усложнится под грузом нового содержания. Но сейчас важно ощутить самый прием.

Вот последняя строфа I главы:

Я думал уж о форме плана,

И как героя назову,

Покамест моего романа

Я кончил первую главу;

Пересмотрел все это строго:

Противоречий очень много,

Но их исправить не хочу.

Цензуре долг свой заплачу,

И журналистам на съеденье

Плоды трудов моих отдам.

Иди же к невским берегам,

Новорожденное творенье,

И заслужи мне славы дань: