Он был уверен, что эшелон взорвется где-нибудь в дороге, когда состав будет мчаться на восток, к линии фронта. За сутки он может далеко отъехать отсюда. Но не успел Толик зайти к знакомым железнодорожникам и вернуть им их имущество, как раздался мощный взрыв. Выскочив на улицу, он увидел над станцией огромный столб черного дыма и багрового пламени.

Задерживаться здесь было опасно, и Толик поспешил на Комаровку.

Немцы тем временем, согнав русских машинистов, приказали им вывезти за город, в безопасное место, цистерны, на которые еще не перебросился огонь. Но часть состава уже была охвачена пламенем, наводя страх на фашистов.

В тот же день к Рудзянке пришел Владимир Бабенко. Он взял с собой мину и отнес ее на склад с бензином в Красном Урочище. Взорвалась она как раз через сутки. Пламя, которое поднялось там, было видно за десятки километров. Сгорело сразу четыреста тысяч литров авиационного бензина, четыре вагона масла, гараж и легковая автомашина. Фашисты так и не узнали, кто же совершил диверсии на железной дороге и на складе.

Толик Маленький уже собрался возвращаться в лес, когда Анатолий Филипенок передал ему, чтобы он пришел на явочную квартиру на Студенческой улице.

«Чего он хочет от меня?» — думал Толик.

После того как Филипенок вернулся в Минск и остался здесь, он несколько раз передавал в отряд, что занимается очень важным подпольным делом и вынужден пока что задержаться в городе. Ему верили. «Может быть, нужно чем-нибудь помочь парню?» Не пойти на такую явку Толик не мог.

По привычке он положил пистолет в карман пальто и зашагал на южную окраину города. Встреча была назначена в небольшом деревянном домике, обсаженном вишнями и яблонями, огороженном штакетом. Толик и раньше был на этой улице, но с хозяевами явочного домика никогда не встречался.

Едва он переступил порог дома и сказал пароль, как увидел через окно, что домик окружен гестаповцами. Выхватив пистолет, выскочил во двор. Гестаповцы с оружием в руках бросились навстречу. Толик перескочил через изгородь и очутился в садике, предполагая вырваться на другую улицу.

Вслед ему загремели выстрелы. Спрятавшись за яблоню, он несколько раз выстрелил по фашистам.

Медлить нельзя было — снова бросился бежать. Вдруг что-то сильно толкнуло его в плечо. Загребая ногами снег, повалился лицом вниз, но сразу же подхватился и начал сидя стрелять по фашистам. Те залегли. Несколько пуль попало в другое плечо, зацепило голову, пробило грудь. А он все сидел и стрелял, меняя обоймы, пока не потерял сознание.

В таком состоянии его и притащили в госпиталь СС, где арестованная Эльза Лейзер сделала ему перевязку.

Первое, что увидел он, очнувшись, было заплаканное лицо Эльзы. Повернул голову и сквозь туман разглядел высокую фуражку гестаповца, под ней — серые наглые глаза, острый ястребиный нос и тонкие сжатые губы.

— Ну, Анатоль Левков, как чувствуешь себя? — спросил гестаповец.

Толик молчал. Он еще не понимал, где он и что с ним. Все внутри горело нестерпимым огнем, перед глазами — заплаканная Эльза и гестаповец. Что-то нелепое. Сознание возвращалось не сразу.

Спустя несколько минут понял, что произошло.

— Давай поговорим, Левков, — упорно добивался своего гитлеровец. — Кто послал тебя в Минск и с каким заданием? Если скажешь — спасем тебе жизнь. Лучших докторов позовем...

Собрав последние силы, Толик прохрипел:

— Себе оставьте докторов!.. Мне не нужно...

И начал срывать бинты. Гитлеровец закричал медицинским работникам:

— Держите, держите его! Он хочет умереть, а мы не дадим ему умереть, пока не скажет всего!.. Головой отвечаете за его жизнь!

Толику крепко связали бинтами руки, чтобы он снова не стал оголять свои раны. А он лежал перед врагом и глухо стонал не столько от боли, сколько от своей беспомощности.

— Ну, так как же, будешь говорить? — добивался гестаповец.

— Скажу, наклонись, — тихо прошептал хлопец.

Когда гестаповец наклонился, Толик, набрав полный рот слюны, плюнул ему в лицо. Гестаповец отпрянул, выхватил из кармана платок и начал вытираться. А потом не вытерпел и кулаками сорвал злость на раненом, беспомощном хлопце. Толик на долгое время потерял сознание.

В таком состоянии и увидел Толика Жан, когда его привезли на очную ставку с Левковым.

Надежда на побег не покидала Жана. Пока билось сердце, пока еще ясным был ум, не умирали жажда борьбы, воля к победе.

Надеяться на то, что Фрида отопрет ему камеру, теперь бесполезно. Новый начальник — немец и его помощники — латыши, словно псы, нюхом чуяли, что нужно с особым старанием стеречь узника, и не спускали с его камеры глаза. Каждое движение арестованного было на примете.

Но Фрида и Роза успели передать ему кое-какие приспособления, чтобы он сам ночью тихонько взломал дверь, выбрался из камеры в коридор, а оттуда в уборную, переоделся там и дождался утра, пока приведут рабочих-евреев. У них не хватало решимости самим открыть дверь, но они не могли отказать ему в помощи. Они знали, что если Жан и засыплется, то их ни за что не выдаст. Это и придавало им смелости ровно столько, сколько нужно для тайной передачи немудрящего инструмента. Не больше.

Прислушиваясь к каждому звуку, Жан готовил побег. Все было уже готово, но латыши услыхали подозрительный шум и вызвали часовых.

Жана перевели в другую камеру, которая запиралась крепким замком. Теперь у него не было даже тех простеньких приспособлений, которые передали ему подпольщики через Фриду и Розу. Снова голые каменные стены и голые, обессиленные голодом, жаждой и побоями руки. Даже расческу забрали...

За стеной тюрьмы, по широким просторам родной земли шел грохочущий, горячий от жарких боев и человеческой крови и вместе с тем радостный, победный апрель тысяча девятьсот сорок третьего года. Немцы катились на запад. Даже через каменную стену доносилось огневое дыхание войны. Все чаще и чаще испуганно ревели сирены, в лихорадке дрожала земля от взрывов советских бомб.

Всякий раз, когда во время бомбежки вздрагивали пол и стены, Жан радовался: это счастливая весточка от друзей. Значит, они близко, они торопятся на помощь.

В новую камеру Фриду вначале не пускали, и он снова был отрезан от всего света. Его выводили на допросы, жестоко били, но все это стало привычным, однообразным. И все же Фрида ухитрилась передать ему записки — свою и Шуры Янулис, а также графит карандаша и кусочек бумаги. Однажды перед уходом домой ловко, незаметно для начальника девушка схватила и его записку. Жан писал:

«Родные! Так вот, луч снова осветил мою «келью». Я рад, что вы живы. Да, настроение несколько ухудшилось. Как тут веселиться, когда в один день сели все мои, я — десятый. Все мои родные, пойми!.. Я еще гулял, а здесь уже талмуды на меня заведены с 1941 года...

Ну, в отношении меня — затишье. Я мыслю так, что нового они не добились, все пытки не увенчались успехом, и решили, видимо, просто к 1 Мая вывесить как «подарок» для народа. Ну, пойми, как же иначе? Они ведь ни одного человека не получили, а против меня материал с 41 года и довольно-таки солидный.

А что мне делать? Я же решил твердо: всю свою жизнь посвятить борьбе с врагами всего прогрессивного человечества, за народ, за Родину! И вдруг, когда приходится отдать жизнь, стать негодяем?..

Ты говоришь — еще мало поработали и жизнь надо беречь. Ну, а если нет выхода и чтоб мое имя не было опозорено будущими счастливцами! Вот так и нужно ставить вопрос — умереть, так с музыкой!.. Все сделаю, и делаю, только чтоб никто не потерпел.

Ну, ты что молчишь про Родину, дай знать о ней... Слышу воздушные тревоги, для меня это большой и приятный концерт...»

Последняя весточка от него пошла по подпольной связи. Ей суждено было дойти до нас и стать завещанием мертвого героя.

На другой день в одиннадцать часов утра Фрида успела еще передать ему записки — свою и Янулис. Ответ получить не пришлось.

В пять часов пополудни Роза видела, как его повели из подвала. Шел он на этот раз без шапки, без пальто, с высоко поднятой головой. Каждый мускул худого, бледного, бородатого лица, казалось, говорил: «Даже смерть не заставит меня изменить своей Родине, своему народу. Я жил и воевал честно, как и надлежит коммунисту, и умираю с чистой душой. Пусть дело, за которое я отдаю жизнь, продолжают те, кому посчастливилось остаться в живых...»