— Это старая, заниженная цена, Хрисанф Аггеевич. .Теперь она иная.

— Но не в полтора же раза, — сказал Гущин.

— Нет, но на четверть стоимости она возросла...

— На четверть? Что за счет? Вам предлагают уплатить в два раза... И, кажется, с походом. Вот цифра! Сохраните эту бумажечку для размышлений.

У Платона проступили мелкие капельки на лбу. Ему было стыдно, что он растерялся, и ему снова пришлось овладевать собой.

— Все это очень щедро, — продолжил Платон, игриво улыбаясь. — Но кроме этого есть же еще кое-что. Здание больницы... Цирк... Гостиница... «Веселый лужок» и многое принадлежит мне, находясь в аренде у Кассы...

— Ну, Платон Лукич, в вас уже просыпается купец. Пусть будет это стоить миллион еще. И полмиллиона за ваш дворец. Сто тысяч за такую щедрость причтется мне. Согласны?

— Хватит, Хрисанф Аггеевич. Довольно!

— Куда же больше! Я все сказал! Теперь осталось вручить вам адрес двух персон! От вас потребуется только два телеграфных слова: «Я согласен». Сейчас я удаляюсь не прощаясь, чтобы не дать сказать вам тех слов, которые могут оскорбить меня и тех двух персон. Они в отместку могут с вами поступить... Попридержу и я язык... Меня здесь нет.

Хрисанф Аггеевич исчез, как исчезает в театре привидение. И как будто и не было его.

Акинфин не мог брать далее себя в руки и останавливать слезы, капающие на стол и на маленький кремоватый листочек с адресом... Й на другой — с баснословной валютной цифрой, ожидающей его в банке Лондона...

ГЛАВА ДЕСЯТАЯ

Смутными предчувствиями жила Шалая-Шальва. Смутным было и само небо над нею. Оно, не принимая дым заводских труб, будто противилось его мрачноте, силилось пропустить в редкие разводья темно-серых облаков солнечные лучи. Но и эти минутные просветы слабо проникали сквозь дымную толщу.

Ни ветерка, ни дождя. Смрадно и душно в Шальве.

Тягостно и на душах шальвинцев. Слухи под стать зловещим тучам без дождя окутывают заводы. Невозможно поверить шепотком передаваемому слуху от одного к другому, но и невозможно отмахнуться от него.

Как можно представить, что кто-то придет на заводы и назовется новым хозяином. Что будет тогда? И без того в каждом втором доме слезы по угоняемым на войну. Появились дома., где стало известно, что угнанный поилец семьи никогда не вернется к своей семье.

И откуда все знают вое? Каждый приезжий вызывает подозрение. Не он ли привез в своем кармане скупленные акции? До них прежде не было дела труженикам, а теперь все узнали, что значат эти акции, которые были просто бумажками. Такими же, как талоны вертушки на Игрище или печатные карточки лото Овчарова. Он тоже ходит туча тучей. От него ничего никогда нельзя было выведать, а сейчас-то уж подавно. Молчит и Родион Максимович Скуратов. Истощал, как после долгой высидки в тюрьме. Сам же Акинфин, просидевший так много дней запершись, объявился живым покойником. Ходит по цехам и, здороваясь с рабочими, мастерами, инженерами, будто прощается с ними и прощается, по всему видать, как прощаются перед уходом в невозвратимое.

Люди все видят и все понимают, все чувствуют и предчувствуют.

Зачем-то ходил Платон Лукич на старую доменку и поднимался наверх, где заваливают уголь и руду. И опять, будто прощаясь со всеми, здоровался.

Неужели он проакционерил свое «Равновесие»?

Старик Максим Иванович Скуратов знает больше всех других. Знает н тоже молчит. У него для всех один ответ:

— Живы будем — не умрем. Горькая правда дороже сахарной кривды...

Как хочешь, так и понимай. О какой сахарной кривде он говорит? Неужели о той же, что была в листовках? Там тоже называли Акинфина сахарным. «Сахарным удавом» и «Аптекарем усыпительных золотых пилюль».

Смутно в Шальве. Смрадно! Состарившаяся знахарка Лукерья Болотная вещерица нашептывает людям:

— Прогневила Шальва небеса, не пускают они в себя ее греховный дым!

К чему эти слова, тоже не поймешь. Одно ясно — хорошего не ждать. И как его можно ждать, когда вечер приходит до времени, а утро наступает позднее позднего.

Поздно наступило и памятное утро в последнее воскресенье сентября, когда долго прощавшийся с Шальвой Акинфин простился с нею навсегда. Так он и написал своей рукой на чертежном листке, оставленном на его столе:

«Прощай, Шалая-Шальва, прощайте все! Мне добрые люди открыли глаза, а злые закрыли их. Я ушел из вашей жизни, но не ушел и не уйду из моей гармонии равновесия взаимностей. Из нее нельзя уйти, потому что она единственный способ плодотворного единения капитала и труда. Не торопитесь проклинать своего «золотого змея», пока не изведаете силу других удавов, удушивших меня, но не мой дух.

П. Акинфин»

Письмо первой прочла горничная Луша и бросилась к телефону. Она сообщила Скуратову:

— Приезжайте, Родион Максимович. Платон Лукич самоубился.

От телефона она побежала к Строганову и разбудила его.

— Платон Лукич повесился... Повесился... Вчера он требовал у меня бельевую веревку.

Луша дрожала и заливалась слезами.

— Да нет, нет... Как же это можно? — бормотал спросонья Вениамин Викторович. — Он не мог... Вам показалось...

— Пойдемте, пойдемте к нему... Я боюсь одна...

Пока одевался Строганов, прискакала конная полиция. Дежурные телефонистки теперь были обязаны слушать телефонные разговоры и сообщать полиции обо всем подозрительном.

Долго искали по множеству комнат Акинфина. У дома собралась толпа. Слух обегал улицы и шальвинские дома.

Безуспешные поиски. Полиции не удалось найти и той самой бельевой веревки, о которой сообщила Луша. Продолжили поиски в парке, и после того, как и это оказалось напрасным, старый горновой домны высказал свои подозрения.

— Это похоже на правду, — подтвердил догадки горнового пристав.

По дороге на домну была найдена бельевая веревка,

— Она! Она самая! — сказала Луша.

И тут же было сделано новое предположение. Предположение о том, что Акинфин передумал и предпочел скорую смерть в доменной печи.

На этом сошлись все, кроме Родиона Скуратова. Он не хотел принимать во внимание и вторую явную улику — карандаш с малахитовым колпачком. Он был найден у въезда тачечников, засыпающих в старую доменку уголь и руду.

Строганов также был уверен, что Платон, не чуждый театральности, не изменил ей. Здесь, в этом месте, началась промышленная династия Акинфиных, здесь и закончил ее собой последний из нее.

Был второй повод думать о самосожжении. Платон говорил Строганову, что ему не хотелось бы оказаться на месте отца и повторить собой оскорбительную для него кощунственную пышность похорон. Им же было сказано о Кузьме Гранилине, что он единственный раз был разумен, когда бросился в пламя своего дома и сгорел вместе с ним.

Более недели продолжались расследования и опросы. Были проверены все догадки, все версии. Было проверено и предположение Родиона Максимовича, стоявшего на своем:

— Такие, как он, не способны лишить себя жизни! Во имя чего? Я спрашиваю: во имя чего?

Скуратов был убежден, что Платон, знающий все лесные тропы пришальвинских лесов с детства, сбежал. А до этого навел на ложный след бельевой веревкой и карандашом с малахитовым наконечником. Скуратов находил, что письмо, оставленное Платоном, написано без единой поправки, твердой рукой. Так такие письма не пишут перед уходом из жизни.

— И если, — говорил Родион Максимович, — окажется, что Акинфин позаботился и о своих акциях, то о какой же доменке можно говорить?

Но и это никого не убеждало. Письмо он мог написать заранее и переписать его сто раз. Об акциях говорили, что если он в самом деле позаботился о них, то у него же сын. Не сжигать же свои миллионы в печи.

Все в конце концов сошлись на доменке. Глупо же думать о побеге. Не Топов же он. Не шулер. Кто ему мешал уехать из Шальвы, никому и ничего не объясняя?

Допускали, что верны слухи о продаже заводов. Ну и что? Хозяин же. Он не ответен за это ни перед кем.

Молва недолго волновала людские умы. Для одних Акинфин ушел святым праведником, любившим трудовой народ. Другие назвали его самым притворным обольстителем рабочих, сумевшим держать их в своем добровольном ярме и уползавшим от своего стыда.