— У тебя феноменальная память, Родик.

— Да, Тонни, с моей памятью что-то случилось после того, как произошел сдвиг в моих мозгах. Но не будем останавливаться и вспомним, что было сказано о сачке. Макфильд сказал, что все должно быть справедливым. И по справедливости какую-то часть рыбок ты должен отдать мальчику, поймавшему их. Ты был дотошен и поэтому спросил, почему же ты должен отдать только какую-то часть, а не всех рыбок, он же их поймал всех. Тогда Макфильд сказал самое важное. Он сказал: «Но, Тонни, сачок-то ведь твой, и он поймал рыбок твоим сачком, и не будь у тебя сачка, мальчик ничего бы не поймал». Так сказал?

— Так, Родион. Я даже слышу тембр голоса Макфильда.

— А я — не только тембр, а гораздо больше. Дома он, дав усвоить сказанное, продолжил о сачке. И начал опять о справедливости. И притом, прошу заметить, взаимной справедливости. А она состояла в том, что по справедливости ты имеешь право брать опять же справедливую часть пойманной рыбы за твой сачок и немножко больше. Тогда и ты, и я спросили: почему же немножко больше, справедливо ли это? Макфильд назвал это справедливым. Справедливым потому, что сачок, которым ловят рыбу, портится, изнашивается, его необходимо чинить, а затем, когда не будет пригоден для ловли, придется купить новый сачок... Я не прибавляю ничего, говоря об этом сачке?

— Нет.

— Не придумываю я и то, что Макфильд, несколько раз возвращаясь к сачку, сказал тебе, что чем больше у богатых мальчиков будет сачков, тем больше рыбы поймают бедные мальчики и тем богаче будут мальчики, у которых много сачков. Потому что рыба может продаваться на деньги, а за деньги можно купить все... Далее Макфильд неназойливо, деликатно рассказывал, что такое деньги и почему к ним нужно относиться бережно и разумно. Но это уже другой рассказ, новый этап формирования в маленьком Тонике мышления крупного капиталиста, каким он и стал... Что ты скажешь на это, миллионер Платон Лукич Акинфин, владеющий десятками первоклассных сачков, оборудованных новейшими станками, при помощи которых рабочие мальчики, ставшие взрослыми рабочими, мастерами и управляющими, что в общем-то одно и то же, стали производить большие уловы, очарованные своей темнотой? Ура! Я, кажется, нашел краткое определение для всех: очарование темноты!

Платон помрачнел. Подпер голову рукой. Уронил блюдечко.

— Я что-то недопонимаю, Родион Максимович.

— Что же тут непонятного? Все как в руководстве к дисковым замкам. Очарование темноты — это очарование темных людей. А такая очарованная темнота страшнее слепоты. Слепой не видит, но понимает. Ослепленный очарованием видит, но не понимает.

— Так ты, что ли, был темен, Родион?

— И я. И, как ни странно покажется тебе, и — ты. Ты главный очарователь, отраженно зачарованный и сам. И поверивший этому отраженному от тебя очарованию, что ты открыл... А ты ничего не открыл. Ты только подменил кнут. Его подменили, положим, до нас, а мы усовершенствовали его. Мы сделали его самобьющим кнутом. Бьющим не извне, не по спине, а изнутри. Рабочий как бы проглотил наш сладкий кнут.

— Что-то ты заговариваешься, Родиоша.

— Нет, я не заговариваюсь, а плохо выражаю свои мысли. Всякая идея может быть и крыльями, и костылями, и камнем на шее. Почему же ей не быть кнутом? Кнутом, неустанно подстегивающим труженика, то пугая его, то обнадеживая... Мы создали обольстительное самопорабощение труженика, работающего до изнеможения. Это чем-то напоминает овчаровское лото. Каждый может честно выиграть, а Касса выигрывает всегда. Десятую долю. Наше же лото было беспроигрышно. Одни больше, другие меньше, но выигрывали все, а мы или, скажу прямее, ты выигрываешь всегда. И выигрываешь не десятую долю. И не пятую. Я не склонен винить тебя. Ты поступал, как поступает всякий капиталист, хотя, скажу так же прямо, поступал честнее. Меньше брал, зато чаще. Процент с миллиона рублей больше пятидесяти процентов с десяти рублей. Ты был, Платон, и остался капиталистом. А я был мальчиком при тебе и остался им...

ГЛАВА ТРЕТЬЯ

Они долго разговаривали в тот вечер, не ссорясь и не мирясь, возвращаясь к сказанному и повторяя его в новых словах. Платон понял, что ничего нельзя изменить в их отношениях. Искусственно невозможно верить, любить, надеяться. Пришлось понять и признать, что они ушли друг из друга. Два заветных словечка — «молочные братики», венчавшие их, теперь звучали оскорбительно слащаво для того и другого. Призрак Молоканова не только бродит по Шальве, но и действует...

Уйдя друг из друга, они не могли уйти из фирмы. Для Акинфина это означало бы уйти из себя. Для Скуратова такой уход стал бы изменой тем тысячам людей, нераздельной частицей которых он был, а теперь стал ею еще безраздельнее.

Тот и другой, любя свои отношения определять словами, вскоре определили их. Это произошло само собой — и не произошло, а было всегда, не называясь и затуманиваясь возвышенными и, казалось, нерушимыми правдивыми словами. Они тоже были взаимным очарованием и самозатемнением. Зачем же далее жить им в очаровании этой темноты, казавшейся им обоим светом? Слиянием душ. Гармоническим соединением двух начал, символизирующим единство организующих труд и осуществляющих его... Родион об этом сказал Платону:

— Если воспользоваться твоим любимым сравнением, то следует нашу фирму назвать машиной, в которой ты и твои миллионы были движущей силой, я — трансмиссией, а все остальные — исполнительным рабочим механизмом.

И в тот же день им было решено:

— Зачем простое наряжать в наукопритворные одежки? Ты хозяин, а я твой приказчик... Коротко и ясно.

И все же это короткое и ясное тот и другой захотели оставить при себе. Что изменится от того, если будут знать все, кем стали эти два человека, которые для всех были чем-то единым в различных обличьях? Ничего не изменится, когда люди узнают, что это не так, а если изменится, то не к лучшему. Худшего не хотелось и Скуратову. Враждебные фирме лица могут воспользоваться разладом и причинить ущерб, который скажется на всех.

Как некогда уровень жизни шало-шальвинских рабочих зависел от уровня воды в пруду, так и теперь зависит он от того, что продается, сколько продается и по какой цене покупается.

Меркой «питающего силой пруда» для Скуратова стала теперь еженедельная бумажка «докладушка» Флегонта Потоскуева об уровне доходов и расходов фирмы. Эта «вода» неукоснительно шла на прибыль. В «пруду» акционерного общества не было обмелений и спадов. О поддержании этого уровня Родион вынужден заботиться и впредь. Пусть львиная доля идет льву, что теперь, как никогда прежде, ожесточает Скуратова, но что может он изменить? И все же, оказалось, может...

Не веря теперь в незыблемость, в «извечность» проповедуемых Акинфиным трудовых отношений, при которых фабрикант будет незаменимым организующим началом, Скуратов проникся идеей строительства новых заводов. Об этом он говорил только с женой.

— Ты пойми, Соня, чем больше он вобьет своих капиталов в недвижимое, тем больше... в случае чего... тем больше достанется людям...

Софья Васильевна, зная о переменах в муже и в его отношениях с Акинфиным, спросила:

— В каком смысле «в случае чего»?

— Мало ли... Я и сам не знаю... Знаю, что газеты нужно читать вниз головой... Платон охладевает к своим расширениям заводов. Он так держался за долгие сроки выплаты рабочими денег за купленные ими дома, а теперь вдруг все это круто изменил, и всякий желающий может внести деньги сразу и стать владельцем своего «составного» дома.

Насторожившись, Родион спросил об этом Платона, и тот ответил:

— Нам, Родион, понадобятся деньги...

Скуратов заметил ему:

— Какие же деньги дает это нам, коли каждый проданный в кредит дом заложен по полной цене и фирма ничего не выигрывает, не проигрывает от продажи домов за наличные?

— Как ничего? А закладные проценты?

Тогда Скуратов сказал:

— Они входят в стоимость домов. Их же платит, не зная этого, купивший дом в рассрочку.