— Курите, курите, Хрисанф Аггеевич. Для вас припасен этот гаванский десерт, — сказал Платон Лукич, придвигая коробку с сигарами. — Значит, и на этот раз Клавдий обманывает меня? Он поклялся продавать акции только мне...

— Клятвы для него стоят меньше, чем сами акции, — он рассчитывается ими даже с извозчиками.

— На что же надеется он?

— На гитару и на купчиху. Она влюблена. И в гитару с загогулинками, и в него с бронзовыми кудряшками. Но, Платон Лукич, я уверен, что как только она узнает, что за наследственным завещанием Луки Фомича стоит нуль, то боюсь, что Клавдий Лукич может снова оказаться на вашем попечении, Платон Лукич.

— Никогда. Я отдал все. Я был добросовестен к нему. И он нотариально подтвердил это в акте.

Раскурив душистую дорогую сигару, Гущин, пуская тоненькие струйки дыма, язвительно тонко заметил:

— Кроме актов есть акции. Есть и репутация. Достоинство фамилии. Когда его подберут валяющимся под столом трактира, то кто-то... может быть, из очень высоких сфер... попросит у вас милосердия к родному брату...

— О черт! — вскочил Платон и принялся быстро расхаживать по комнате. — Он отравит мне жизнь... Он уже отравляет ее.

— Он это делает и теперь, понося вас, где только можно, и даже с подмостков сцены распевая злую шуточную песенку:

Мой братец миллионы наживает, 

А я трудом своим живу. 

Он пот рабочий выжимает, 

А я для вас пою, пою.

И что-то в этом роде, я не захотел запоминать этих подлых слов, Платон Лукич, и нашел способ запретить распевать эту песню, которая, сводя семейные счеты, подогревает вредные страсти. Его оштрафовали, Платон Лукич, а он, уплатив штраф акциями, повторяет ее и снова платит штрафы, утверждая, что аплодисменты стоят этого. Ему аплодирует чернь.

Гущин, заметя, что его слова производят гнетущее впечатление на Акинфина, утешил его и тут же снова еще больше огорчил:

— Он скоро перестанет петь в столице, я уже позаботился о прекращении выступлений в Петербурге его шарлатанов. В этом отношении мне было легко, Платон Лукич, обезопасить вас. Труднее будет мне, если начнутся происки новых акционеров. Мне стало известно, что маклеры для каких-то неизвестных лиц скупают ваши акции, называя их беспроигрышными счастливыми билетами. Предлагали продать и мои, выигранные у Клавдия, но я попридержал.

— Пусть скупают, Хрисанф Аггеевич, это лишняя реклама для фирмы. Все не скупят. Не скупят и половины.

— Вам лучше знать, Платон Лукич, однако же достаточно и четверти акций, чтобы влиять на вас. Мне стало известно, что скупщики кинулись в Шальву. Там акции у каждого рабочего и у ваших врагов, вынужденно ставших вашими вассалами. Покупаются не только акции, но и люди.

На этот раз Платон сдержал свое волнение, проступившее знакомыми белыми пятнами на его лице. Он, собравшись, спросил настойчиво и властно:

— Что вы хотите добиться от меня, Хрисанф Аггеевич этими сочувственными припугиваниями?

— О мой бог! Как вы мнительны, Платон Лукич! Как и тогда, так и теперь мне ничего не может быть нужно от вас. И то, что вы называете припугиваниями, справедливее считать дружескими предупреждениями. Когда фирма была только вашей, только вы один могли распоряжаться всем. Теперь же вы ее захотели расширить, превратив в акционерное общество, получили вместе с новыми капиталами совладельцев, сохозяев. И каждый из них, в том числе и такой маленький совладелец и сохозяин, как я, может потребовать, чтобы расходов было меньше, а прибылей больше.

— К этому стремится всякий владеющий заводами, Хрисанф Аггеевич!

— Но не всякий одержим такой альтруистической благотворительностью, как вы, Платон Лукич...

— Это, повторяю и буду повторять, пока я существую, Хрисанф Аггеевич, не благотворительность, а тем более не альтруистическая, а минимальная осмысленная необходимость для обязательного...

— Равновесия, — досказал Гущин.

— Да!

— Вот оно-то и может не понравиться сохозяевам и может быть отвергнуто ими, Платон Лукич.

— Тогда неизбежны недовольства, волнения, и за ними возможен и крах!

— Так уж и крах, Платон Лукич... А если и крах? Им-то что? Что до этого вашим соакционерам? Им лишь бы взять, положить в карман, а там хоть извержение

Везувия и гибель Помпеи! Я, дорогой Платон Лукич, предупреждал вас: живите вровень! Я предупреждал не только от моего имени: не нарушайте своим равновесием равновесия в мире акул. Оно служит дурным примером для их порабощения и наживы. Они, как стая черных ворон, заклюют, а потом сожрут вас. Я, да будет вам известно, не ворон. Я слуга хищников. Забудьте об этом. Не верьте мне! Но вспомните меня, когда начнут падать ваши акции и когда начнется оглушительное карканье... Ого! — посмотрел Гущин на часы. — Не циферблат, а ипподром, не стрелки, а сумасшедшие рысаки... Я не прощаюсь, Платон Лукич, договорим вечером.

Разбитым, раздосадованным увидела Цецилия Львовна Платона Лукича.

— Здоров ли ты, Тонни?

— Лия! Родная моя! Я никуда не могу уехать из Шальвы. Она преследует меня. Преследует и здесь, в Питере...

— Тонни, я только могу повторить сказанное. Уехать из своей треклятой Шальвы ты можешь, только уехав из России. Только, Тонни, только... И ты рано или поздно уедешь из нее. Это предсказываю не я, а сама жизнь. Сама жизнь, — повторила она, — которую ты выдумал наперекор здравому смыслу, опережая течение времени.

ЦИКЛ ДЕСЯТЫЙ

ГЛАВА ПЕРВАЯ

Вернувшись в Шалую-Шальву, Платон Лукич вернулся в себя. Здесь он дома. Здесь родное и свое. Голоса заводских гудков. Запахи. Уличные собаки. Столбы. Дым. Пруды. Люди. Через каждые два шага «здравствуйте». Разве они предадут и продадут свое «Равновесие» вместе с акциями? Они же повышаются и повышаются в цене.

Как трудно и длинно всегда бывает петербургское время. На этот раз оно, кажется, длилось годы.

Хорошо бы в лес. Хорошо бы вместе с Веничком пригласить на охоту Максима Ивановича Скуратова. Работает он теперь полдня, и ему будет приятно тряхнуть стариной.

Хорошо бы разбудить дремлющие старые хоромы. Придумать повод и дать бал. Бал для всех. Теперь никто не запретит ему пригласить всех своих сверстников, однокашников. Что из того, что бросил свой дом Савелий Рождественский? Ему стыдно теперь жить в Шальве. И даже лучше, что его здесь нет. У него всегда бы оставался нож за пазухой. Его отъезд не очернил Платона, а возвысил. Все же знают, кто ему открыл двери из камеры.

Жаль и очень жаль первого на Урале и, может быть, первого в России гравера Ивана Уланова. На Монетном дворе будут ему меньше платить. И он вспомнит Шальву, вспомнит и свое спасение. Скопленных денег ему ненадолго хватит. И все же хорошо, что нет и его. Хотя призрак Молоканова и бродит по Шальве... И пусть бродит...

Привезенный американский «зингер» с плохим английским языком отлично знает свое дело. Он обещает обойти знаменитую зингеровскую патентную формулу и рекомендует воспользоваться новым способом его однониточного шитья. Этого нельзя делать. Не всякое, даже гениальное, упрощение будет принято и правильно понято.

Американский зингеровец готов наладить автомобильное производство. Платон также готов, да не готово все остальное. Для этого нужны и годы и деньги. Они будут. Терпение и настойчивость помогут и на этот раз, но поможет ли Родион? Он не тот, совсем не тот.

Что с ним? Неужели все это время он что-то носил в себе и все еще носит? Может быть, не дожидаться и начать первому? Может быть, это необходимо, чтобы не дать застареть беспокоящему его?

Нельзя же допустить, чтобы произошло непоправимое. Не заразили же его Савка и Уланов своими идеями сметения всего — до таких, как Завалишин Кузьма, как веялочный паучок Иван Балакирев.