— Чего же они хотели, ваше превосходительство? — подчеркнуто наипокорнейше спросил Платон Лукич.

— Они не без оснований требовали закрыть «Веселый лужок», называя его публичным домом, каким он, извините, и есть на самом деле, притом безрегистрационным. Политических речей они не произносили, не угрожали империи. Следствие не нашло возможным наказывать их за междоусобицу двух легальных организаций.

— Их освободили, ваше превосходительство?

— Да, кроме Рождественского. Я попросил его задержать до вашего приезда, чтобы он знал, кому обязан своим освобождением.

— Это очень мило и любезно, ваше превосходительство. И так быстро...

— У нас, Платон Лукич, перенаселены камеры. Не хватает мест и заслуживающим их. Кто-то переусердствовал в предвидении наград и повышений... Нужно было там же, на кладбище, произвести памятную экзекуцию, а затем повторить ее публично... По этому поводу уже сделаны замечания и произведены понижения по службе. В наш век гуманизма мы не можем полнить места заключения и производить ложное впечатление в цивилизованных государствах в этот юбилейный год царствующего дома.

— Что же, ваше превосходительство, грозит остальным?

— Их, полагаю я, следовало бы, чтобы не притуплять рачительность полиции, куда-то выслать на поселение. Но едва ли такими мерами следует лишний раз омрачать благословеннейшее празднование блистательного трехсотлетия хранимого богом царствующего великого дома Романовых...

Губернатор обратил взгляд к ростовому портрету царя, смахнул предполагаемую слезу умиления и маленьким серебряным колокольчиком вызвал чиновника.

— Прошу сделать все необходимое и сопроводить в моем экипаже господина Акинфина Платона Лукича в губернскую тюрьму для встречи. Платон Лукич скажет, кого он желает облагодетельствовать своею великодушной встречей...

Затем губернатор, любезнейше подав руку, звякнул шпорами и сказал:

— А если он вам, этот самый Рождественский, нужен, можете взять его и потом для проформы написать мне ходатайство о помиловании.

Пропуская строки проезда Акинфина по знакомым улицам города в губернаторском экипаже, перейдем к встрече в камере, освобожденной от сидевших вместе с Рождественским, послушаем, как встретил он пришедшего за ним.

— Хочешь снова показать свое милосердие, господин спаситель?

— Прежде здравствуй... Как хочешь, можешь не подавать мне руки. Это твое право... И я пожалуй, не обвиню тебя... В твою больную голову может прийти всякое. И я щажу твои заблуждения... Что же касается моего милосердия, то ты не нуждаешься в нем...

— Зато ты нуждаешься во мне.

— Тоже нет. Без тебя твои ученики подтверждают, каким добросовестным был их учитель.

— И все же ты выкупил твою тонколитейную машину, чтобы привинтить ее на прежнее место.

— Ты повторяешь слова Уланова...

Стук в.дверь прервал разговор. Человек в мундире внес два креслица, обитых плюшем, сказав: «Господа, вам так удобнее будет разговаривать», — удалился.

— Садись, Савелий, — предложил Акинфин.

— Насижусь еще... Да и мне лучше разговаривать стоя.

— Как хочешь. — Платон сел. — Савелий, ты боролся против нашей Кассы. Это, оказывается, не так опасно.

— Я борюсь против капиталистов.

— Но я, кажется не самый страшный из них. И не самый горький...

— Ты не страшен и не горек. Ты сладок и ядовит. Трудно представить, какой вред ты наносишь рабочим своими заботами о них. Ты убаюкиваешь своими благодеяниями самое главное в рабочем — его сознание. Сознание хозяина всего созданного им... Ты называешь революцию чем-то вроде болезни, а не выздоровлением от произвола и внушенного такими, как ты, позолоченного самозакабаления.

— Говори, говори, Савелий. Мне полезно знать суждение Молоканова о своих пороках и достоинствах.

— Так знай. Ты выдернул из наших рядов самых даровитых, самых умных. Ты обогатил, и отравил их, и сделал своей опорой, поставив над нами. Тебя и враждебные капитализму называют лучшим из зол. Я так не назову. Ты опасен своей лучшестью. Эта забота, тысячу раз повторяю я, и за мной рано или поздно повторят тысячи рабочих, есть забота о машинах.

— Плохо ты думаешь вместе с Улановым о Кассе. О вашей кровной рабочей организации.

— Рабочей? Посмотри мне в глаза и повтори.

— Изволь, я смотрю и повторяю...

Глаза Платона были чисты. Чисты и правдивы, как у маленького сына Рождественского.

— Колдун ты или самозавороженный дурак? Касса тоже пряник! Гора пряников. А Овчаров... Я не знаю, как и назвать его. Он от души хотел лучшего и сделал много хорошего. Но все же Овчаров выпекал для тебя одурманивающие пряники. Он фанатичен. Религиозен.

— Его никто не видел в церкви.

— И незачем там ему быть. Никодим отвадил не одного его своими проповедями. Одна старуха из верующих сказала, что этот Сашка Овчаров тайный немоляй без икон. И его храм — это Касса. А что такое Касса? Видимость из спичечных коробок. Дунет не тот ветер — и рассыплется. Выдерни из-под Кассы Овчарова — и нет ее. Изменись твои дела — и конец страховым процентам. Нужно всеобщее, обязательное, узаконенное страхование. Я за весь рабочий класс, не по частям, а в целом. Нужен большой, настоящий ветер, чтобы он сдул соглашателей Овчаровых, а вместе с ними и тех, с кем вошли они в предательское согласие...

Платону Лукичу ничего не оставалось, как встать и, не простившись, уйти, затем побывать у губернатора и сказать ему, что этот арестант не нужен его заводам, что ему полезнее быть подальше от всех слоев общества.

Платон поднялся, подошел к двери, толкнул ее и остановился на пороге. Остановившись, он повернулся к Рождественскому:

— Иди, Саваоф, и сметай! Я открываю тебе и Якову Самсоновичу двери и на мое сметение!

— Да-да, господин Акинфин, — услужливо подскочив, сказал тот же человек в мундире, — его превосходительство приказало по вашему соблаговолению вернуть господину Рождественскому его одежду... Принесите одежду Рождественского, — крикнул он, — и незамедлительно готовьте выпись на его убытие из тюрьмы!

Акинфин видел, как Савелий в изнеможении сел на креслице и в его глазах онемел испуг.

ГЛАВА ДЕВЯТАЯ

По выходе из ворот тюрьмы Акинфин отказался от вызванного для него извозчика и отправился пешком. Ему нужно было выяснить, что заставило его изменить решение на пороге камеры.

Может быть, пожалел? Но за что жалеть человека, желающего ему гибели? Такой способен и выстрелить, как Зюзиков в цирке...

Может быть, он хотел сделать великодушный жест? Едва ли. Кто мог увидеть его и кто будет знать о нем? Да и чем, и в чьих глазах мог украсить этот жест после стольких добрых дел, которые он сделал?

Может быть, он все еще дорожил им как мастером? Что за чепуха! Зачем он ему, когда таких десятки, которые так же не нужны, как и это мелкое литье? Что дает оно по сравнению с остальным? Прошла пора, когда радовали замки.

Так что же? А не все ли равно что! Может быть, ему хотелось сделать приятное Родиону. Он как-то странно отмалчивается после возвращения из-за границы. Что-то скрывает и носит в себе. Неужели и он также усомнился в том, чем жил все эти годы и еще большее число лет готовился к ним? И если это так, то он остается совершенно один. Никто не разделяет с ним его подвига.

Может быть, поговорить с Родионом и спросить его в упор?

Нет, пусть он побудет с самим собой, что-то выяснит для себя, и лучшее, здоровое непременно победит в нем. Ведь не мальчишка же он на пятом десятке лет. Не отвернется же он от самого себя.

Желая, чтобы Родион выяснил отношения с самим собой, этого же Акинфин пожелал и себе.

Свернув с главной Сибирской улицы на телеграф, Акинфин попросил вызвать на шальвинскую почту Скуратова.

Недолго ждал Платон Акинфин. И пермский, и шальвинский телеграфисты знали, кто и кого вызывает и как благодарят за это вызывающие и вызываемые.

Быстро перестукивали телеграфные ключи переговорные фразы.

«Хозяйничай, Родион. Я чувствую себя уставшим. Хочу проехать к Цецилии. Как там у вас?»