Изменить стиль страницы

Когда его стол оказался полностью завален бумагами, он выбросил их в корзину и говорит:

— Будешь теперь работать на складе. Это будет как бы твой собственный кабинет. Со столом и всем прочим. Фалафельная — это не для тебя.

А потом сказал, что я должен докладывать ему обо всем, о чем говорят рабочие, а также о том, что услышу в горсовете, в рабочем комитете и на рынке. Причем рынок его почему-то интересовал особенно сильно. Он все время повторял, что хочет знать, о чем люди болтают на рынке. И даже сейчас мне время от времени об этом напоминает. «Ты, — говорит, — про разговоры на рынке не забыл?» Как будто у нас в поселке людям больше и делать-то нечего, кроме как в четверг с утра пораньше на рынке собраться и трепаться там до посинения.

После нашего разговора он пошел делать обход завода, а я тем временем вынул из корзины бумажки, которые он выбросил, и унес их к себе. Включая рисунок с двумя кружочками, который он нарисовал последним. В одном кружочке он изобразил нас обоих на вершине горы. Мы стоим связанные веревкой и смеемся. А во втором кружочке мы висим с ним на этой же веревке мертвые, а над самим кружочком — большой жирный икс.

Мне страшно хочется посидеть у него в кабинете хотя бы еще один разок. Я буквально на все ради этого готов. И мне хочется, чтобы все было в точности как в тот раз. В то время у него не было еще этой его нынешней секретарши, Леи. Его секретаршей тогда была Хали. Но уже через месяц я дал ему добро на то, чтобы Хали уволить, и он посадил вместо нее Лею, которую привел со своего прежнего места работы. Однако теперь я очень сильно жалею, что мы выгнали Хали. Потому что эта Лея… Если ты, например, хочешь пройти к Тальмону в кабинет, она на тебя смотрит так, как будто ты муха какая-нибудь, и у тебя сразу все желание пропадает. Не было вокруг него тогда еще и всех этих людей, которые к нему сейчас зачастили и с которыми он по заводу расхаживает. И самоуверенности этой его нынешней тоже еще не было.

Я разглядываю его рисунки и вспоминаю, как он на меня в тот день смотрел. Расспрашивал меня о жизни и смотрел так, словно в целом мире для него важнее меня человека нету. Как будто разложил передо мной на столе все свои карты, а в этих картах написано: «Я, Исраэль Тальмон, без Коби ничего в своей жизни добиться не смогу. Без Коби я полный ноль». Он, кстати, и до сих пор еще к моему мнению прислушивается. Правда, не всегда. Например, я ему сказал, что Циона увольнять не стоит, но он все равно его уволил. За то, что тот заикнулся о сверхурочных. Наверное, решил, что он гнилой фрукт и его надо срочно из ящика вынимать. Но иногда он меня все-таки слушает. Например, доверяет мне людей для черных работ набирать и время от времени всякие вопросы мне задает. Короче, мы до сих пор с ним той веревкой связаны, которую он на своем рисунке изобразил, и я вижу, что он по-прежнему чувствует себя слепым, который не может ходить без палки.

Мне очень хочется, чтобы он еще раз раскрыл передо мной все свои карты; чтобы сказал уже наконец этой Лее, как я ему помогаю; чтобы на праздничном собрании перед Рош а-Шана или Песахом — когда он рассказывает о том, каких успехов добился наш завод за отчетный период, зачитывает производственные показатели и произносит тост, поднимая пластмассовый стаканчик, — чтобы он сказал им уже, кто я такой на самом деле; чтобы сказал, что без Коби он бы не смог продержаться на заводе целых два года; что без Коби он бы не увеличил количество рабочих мест с двадцати четырех до семидесяти трех, а количество заказов с пятидесяти до двухсот двадцати; что без Коби он не смог бы построить дополнительный, второй, корпус — а вместо этого упал бы в море и его услали бы в какую-нибудь дыру, безо всяких перспектив на дальнейшее продвижение по службе. Так нет же. Он никогда никого не выделяет и дает всем понять, что для него все важны одинаково, и в конце собрания, так и не сказав обо мне ни одного хорошего слова, запевает какую-нибудь песню — вроде «Те, кто сеют в слезах» или, там, «Тот, кто хорошо потрудился в канун субботы», — как будто тут не завод, а школа какая-нибудь. А потом поправляет на голове кипу и уходит. Все остальные тоже встают и начинают расходиться, а я сижу и чувствую, что ничего уже больше не понимаю — ни что такое добро, ни что такое зло — и все вокруг мне кажется черным.

Но потом я говорю себе, что на самом-то деле я вовсе не только белая палка в руке у Тальмона, что я умею сидеть и помалкивать, что терпения у меня столько, сколько ни у кого в мире больше нету, разве что у камней; и что на Тальмоне для меня свет клином не сошелся, — и мне сразу становится легче. Он не знает и никогда не узнает, что у меня есть секрет и что именно этот-то секрет и дает мне силы никому не рассказывать, сколько я для него сделал, и держать язык за зубами, когда он относится ко мне в присутствии других, как к дерьму.

2

Я беру тряпку и протираю стол. На моем столе никогда ничего не лежит — все только в ящиках. Даже вид одной-единственной бумажки на столе и то меня раздражает.

Я смотрю на часы и жду, пока стрелка дойдет до полвосьмого. Мы всегда встречаемся с ней ровно в полвосьмого.

Наконец я достаю из второго ящика стола белую целлофановую папку и начинаю просматривать лежащие в ней бумаги. Потом я беру одну из них — с чертежом — и начинаю обводить его линии ручкой. Сначала обвожу стены. Потом кружочки, которые показывают, как открываются и закрываются двери. Потом кровати, диваны, кухню, раковины и плиту с газовыми горелками. А затем — квадратики, обозначающие холодильник и обеденный стол. Ни одной детали не пропускаю.

Я думаю, что смог бы нарисовать ее уже не глядя. Достаточно только взять листок чистой бумаги — и я нарисую ее в точности, как на чертеже.

Наши с ней отношения продолжаются уже год и два месяца. Правда, когда я вошел в нее в первый раз, мне захотелось сбежать.

Как только мы приехали в Ришон-ле-Цион и высадили людей, мне вдруг страшно приспичило. Морди говорит:

— Слушай, а давай зайдем вон туда. Я притворюсь, что хочу купить квартиру, а ты пока поищешь сортир.

Когда мы вошли, нас встретила девушка. Морди с ней заговорил, а я пошел искать туалет.

Нашел я его без труда — он оказался совмещенным с ванной, — но когда я в этот туалет-ванную зашел, я чуть не умер. На крышке унитаза лежал зеленый коврик, а на полу, вокруг ножки унитаза — еще один, тоже зеленый. Я растерялся; разве такие туалеты бывают?!

Чтобы не испачкать коврик на полу, я снял туфли, и медленно, осторожно присел на унитаз, но как только сел — сразу заплакал. Сижу на унитазе, сру — и плачу. Подтираюсь — и плачу. Воду из бачка спускаю — и снова плачу.

Я закрыл крышку унитаза, положил на нее коврик, сел на него и понял, что не могу с него встать. Как будто я столетний старик и у меня совершенно нету сил. А вокруг меня все ну просто сверкало. Кафель с красными, фиолетовыми и розовыми цветочками. Большая розовая раковина. Зеркало с маленькими лампочками, вращающееся в разных направлениях, чтобы можно было видеть себя со всех сторон. Зеленые полотенца — под цвет ковриков — с узором из листьев. Новое мыло. Большая блестящая ванна с позолоченным краном. А возле ванны — еще один коврик лежит!

«Господи Боже мой! — думал я. — Ковры! В ванной комнате! Неужели же в ванной бывают ковры?!»

Окно было приоткрыто, и сквозь него проникал чистый воздух. Пол был не черный. На потолке не было никакой плесени. Нигде не было даже малейшего намека на сырость. Все было белое, новое, и никакого тебе черного, тарахтящего, как трактор, бака для разогрева воды.

Я встал с унитаза и подошел к раковине.

Я стоял возле раковины, мыл руки и плакал. Утирал слезы — и снова плакал.

Чтобы не видеть свое заплаканное лицо, я развернул зеркало к потолку, а потом взял полотенце и накрыл им лицо, как будто наложил на него компресс.

Постояв так какое-то время, я открыл глаза и стал тщательно протирать раковину полотенцем, и только тогда, когда убедился, что она снова блестит, надел туфли и вышел.