Староста усадил нас за стол, откашлялся, поклонился и сказал:
— Во имя господа нашего печалуемся о кончине рабы божьей Марины Матейовой. Да смилуется над ней господь.
— Аминь, — произнесли одиннадцать мужиков и перекрестились.
А староста продолжал:
— Два дня назад ночью слышу я: у порога тихонько скребется кто-то. Думал, лисица, взял ружье и пошел к двери. Отворил, а на пороге — женщина. Поднял ее, а голова-то у нее назад и запрокинулась. Это была Марина Матейова с перерезанной глоткой. Оттого она ничего и сказать не могла.
Староста внес Марину в избу и положил на постель; потом велел пастуху трубить и сзывать к нему всех хозяев Воловой Леготы. Когда все собрались, обратился к Марине и сказал:
— Марина Матейова, пока ты жива, дай нам свидетельство, кто тебя убил. Марина Матейова, не я ли убил тебя?
Марина не могла покачать головой, лишь глаза прикрыла.
— Марина, не был ли это сосед твой Влага, сын Василя?
Марина прикрыла свои страдальческие очи.
— Марина Матейова, а не хозяин ли Когут, по прозвищу Ванька, что стоит здесь, учинил это? Не Мартин ли Дудаш, твой сосед? Марина, не Баран ли это был, по имени Шандор? Марина, стоит тут Андрей Воробец, не он ли содеял зло? Марина, вот теперь перед тобой Климко Безухий, не он ли? И не этот ли мужик, не Штепан ли Бобот? Марина, а может, сотворил беду Татка, лесник, сын Михала Татки? Марина…
В эту минуту распахнулась дверь, и вошел Юрай Чуп, брат Марины Матейовой. Марина вздрогнула, глаза у нее полезли из орбит.
— Марина, — продолжал староста, — кто же убил тебя? Не приходил ли сюда Федор, по имени Терентик?
Но Марина уже не отвечала.
— Молитесь! — сказал Юрай Чуп, и все мужчины опустились на колени, Наконец староста поднялся и сказал:
— Впустите сюда женщин!
— Рано еще, — вмешался старый Дудаш. — Усопшая раба божия, Марина Матейова, во имя бога, дай знак: не убил ли тебя Дюро, пастух?
Наступила тишина.
— Марина Матейова, душа, представшая перед господом, не Иван ли Тот, Иванов сын, убил тебя?
У всех перехватило дыхание.
— Марина Матейова, во имя бога живого, ведь выходит, что убил тебя родной брат, Юрай Чуп?
— Я убил, — сказал Юрай Чуп. — Господь повелел мне: убей Марину, в нее вселился злой дух.
— Закройте ей глаза, — приказал староста. — А ты, Юрай, пойдешь теперь в Ясину и явишься к жандармам. Убил, скажешь, Марину Матейову. И до той поры не присядешь и крошки в рот не возьмешь. Иди, Юрай!
После этих слов староста отворил дверь и впустил в избу женщин, чтоб они оплакали покойницу.
Знаете, я до сих пор не пойму, от этих ли овчинных кожухов, от утомления ли, но в том, что я видел и слышал, было так много поразительной красоты, а может — величия! Я должен был выйти на мороз, потому что у меня закружилась голова, ей-богу, что-то росло в душе, словно долг велел мне подняться и сказать: «Люди божьи, божьи люди! Мы будем судить Юрая Чупа светским судом, но в вас живет закон божий». Я готов был поклониться им в пояс; но жандарму это делать не положено; потому я вышел вон и так долго себя костерил, пока снова не обрел свою жандармскую душу.
Знаете, жандармская служба — ремесло грубое. Утром нашел я в халупе Юрая Чупа долларовые бумажки, которые покойница Марина получала от мужа из Америки. Разумеется, пришлось об этом доложить, ну, в суде и состряпали дело об убийстве с целью ограбления. Юрая приговорили к смерти через повешение. Но лично меня никто не убедит, что тот свой крестный путь он проделал лишь своей волей. Мне хорошо известно, что в силах человеческих, а что выше человеческих сил. И, думаю, теперь я немножко представляю себе, что такое суд божий.
Рассказ об утерянной ноге
© Перевод А. Косорукова
— Иной раз не поверишь, — заметил пан Тымих, — сколько может вынести человек. Дайте-ка вспомнить, ну да, это было в войну, когда я служил в Тридцать пятом; был у нас там один солдатик, как же его звали? То ли Дында, то ли Отагал, а может, Петерка, но мы его называли Пепеком; в общем-то, славный малый, только слабый больно — хоть плачь. Ну, пока нас гоняли по плацу, он делал, что мог, хоть и страдал, бедняга, ужасно; но нас привезли на фронт, — под Краковом дело было, — и выбрали там страшно неудачную позицию, по ней прямо так и жарила русская артиллерия. Поначалу Пепек — ничего, только глазами хлопает, но как-то раз подошел он к лошади с разорванным брюхом, — лошадь еще храпела и пыталась подняться, — то побледнел, шмякнул фуражкой оземь, допустил оскорбление его величества, положил винтовку и ранец, да и двинул в тыл.
Как он добрался до дому за пятьсот или сколько там километров, ей-богу, не могу себе представить; только однажды ночью постучал он в свой дом и говорит жене: «Мать, это я, и обратно я уже не вернусь; но если они меня найдут, то мне крышка; дезертир я». Поплакали они вместе, потом жена и говорит:
— Пепек, я от тебя не отступлюсь, спрячу тебя в навозной яме, там никто тебя искать не будет. — И вот завалила она его навозом, прикрыла досками, и просидел там Пепек пять месяцев; господа, такого не вынес бы ни один великомученик. Потом его выдала соседка в отместку за какую-то курицу; явились полицейские выгребать Пепека из навоза; так, знаете, пришлось им докупать десять метров веревки, чтобы не нюхать вони, пока они его, связанного, вели в город.
Когда, значит, вонь повыветрилась, привели Пепека в трибунал. Допрос вел тогда некто Диллингер; одни считали, что он — собака, другие — что свой парень; ах, как он умел ругаться! Знаете, это уж надо признать, — во времена Австро-Венгрии ругаться умели! Чувствовалась старая закалка. Нынче и обругать-то не умеют как следует; зато оскорбить — сколько угодно. Так вот, этот Диллингер приказал привести Пепека во двор и судил его через окно, ближе не желал подпускать. Сами понимаете, дело Пепека было дрянь, за дезертирство в военное время полагается расстрел, тут тебе и сам господь бог не поможет. А Диллингер ни с кем долго не хороводился, все-таки он был собака. Ну-с, доходит дело до вынесения приговора, тут Диллингер возьми да крикни из окна:
— А что, Пепек, когда ты там в дерьме сидел, неужто не хаживал к своей старухе погреться?
Пепек потоптался в смущении и, густо покраснев, выдавил:
— Осмелюсь доложить, господин председатель, хаживал; как же без этого!
Тут председатель закрыл окно и вздохнул: «О, господи!» Потом он долго качал головой и бегал из угла в угол, пока не успокоился, и тогда сказал:
— Пусть меня переведут на пенсию, но я этого парня на смерть не пошлю, хотя бы уж ради его жены; тьфу, черт, вот это любовь!
И как-то свел дело к трем годам заключения.
В заключении Пепеку поручили ухаживать за садом некоего полковника Бабки. Этот Бабка вспоминал потом, что отродясь не было у него таких прекрасных крупных овощей, как в то время, когда их разводил Пепек. «Бог знает, — говорил этот начальник, — с чего это у него все так росло?!»
— Во время войны, — заметил пан Краль, — случалось множество необыкновенных историй; и если собрать все, на что люди шли — лишь бы не воевать за Австрию, то это составило бы больше фолиантов, чем «Acta Sanctorum»[194], которые издают святые отцы — болландисты. У меня есть племянник Лойзик, в Радлицах у него хлебопекарня; когда его призвали в армию, он сказал мне: «Дядя, я вам говорю, на фронт им меня не выпереть, скорее я ногу себе отрублю, чем стану помогать немецким крысам».
Лойзик был ловкий парень; пока новобранцы упражнялись в ружейных приемах, он был готов разорваться от усердия, так что начальники видели в нем нового героя или даже будущего капрала; но когда он разнюхал, что через несколько дней их повезут на фронт, то нагнал себе температуру, стал хвататься за правую сторону живота и жалобно стонать. Его отвезли в госпиталь и вырезали слепую кишку; а там уж Лойзик подстроил так, чтобы его рана заживала помедленнее. Но все-таки месяца через полтора она кое-как затянулась, несмотря на все его старания, а война еще не кончилась. Тогда-то я и навестил его в госпитале.
194
Acta sanctorum — «Святые деяния» (лат.), жития святых, которые издавал голландский иезуит Ян Болланд (1596–1665) и его последователи.