— Ну, а теперь в полицию, — говорю я.
— Одну минуточку, господин Голуб, — говорит он. — В последнем деле у меня были большие накладные расходы. Четыре поездки туда и обратно по сорока восьми крон за билет — триста восемьдесят четыре кроны. — Он нацепил пенсне и подсчитал на клочке бумаги. — Потом питание примерно по тридцать крон в день… я должен хорошо питаться, господин Голуб, это тоже издержки гешефта… итого сто двадцать крон. Букет, что я преподнес барышне, стоит тридцать пять крон, это долг вежливости. Обручальное кольцо — двести сорок крон, оно было позолоченное, господин Голуб. Не будь я порядочный человек, я бы сказал, что оно золотое, и посчитал бы за него шестьсот крон. Кроме того, я купил ей торт за тридцать крон. Далее, пять писем, по кроне на марку, и объявление в газете, по которому я с ней познакомился, восемнадцать крон. Общий итог, стало быть, восемьсот тридцать две кроны. Эту сумму вы, пожалуйста вычтите из отобранных у меня денег. Я эти восемьсот тридцать две кроны пока оставлю у вас. Я люблю порядок, господин Голуб, накладные расходы должны быть покрыты. Ну вот, а теперь пошли.
Уже в коридоре полицейского управления Плихта вспомнил еще один расход.
— Господин Голуб, я этой барышне подарил флакон духов. Заприходуйте мне, пожалуйста, еще двадцать крон.
Затем он тщательно высморкался и безмятежно проследовал в кутузку.
Баллада о Юрае Чупе[192]
© Перевод В. Мартемьяновой
— Такое и впрямь бывает, — заметил жандармский капитан Гавелка, — то есть порой встречаешь у преступников этакую особую совестливость. Я много чего мог бы порассказать на сей счет, но, пожалуй, самое удивительное — это случай с Юраем Чупом. Произошел он, когда я служил в Подкарпатье[193], в Ясине.
Как-то январской ночью надрались мы у еврея в корчме. Пили окружной начальник, какой-то железнодорожный инспектор и прочая чистая публика. Ну и, конечно, цыгане. А знаете, что за народ эти цыгане? Хамово отродье, ей-ей. Начинают играть «на ушко», все ближе, все теснее обступают тебя, крысы проклятые, все тише водят смычком, и так зачаровывают слух, что разве лишь душу из тела не вынимают; по-моему, вся эта их музыка — одно распутство, страшное и непостижимое. Так вот, прилипли они ко мне, я и очумел, я ревел как олень, раскроил штыком стол, колотил стаканы, горланил песни, бился головой об стену и готов был не то убить кого, не то влюбиться — не пойму: когда цыгане околдуют тебя вконец, тут уж, голубчики, такое вытворять начнешь… Помню, меня уже совсем развезло, и тут подступил ко мне еврей шинкарь да и говорит, что за дверью, перед трактиром, меня ждет какой-то руснячок.
— Пусть себе ждет или приходит завтра! — заорал я. — Нынче не до него — нынче я хороню свою молодость и оплакиваю свои надежды; я без памяти люблю одну женщину, прекрасную и неприступную — играй же, разбойник цыган, развей мою грусть…
Словом, нес я всякую околесицу — видно, с музыкой всегда так — впадаешь в душевную тоску и жаждешь только напиться. Прошло еще какое-то время, и снова ко мне подошел шинкарь со словами, что русин на улице все еще ждет меня. Но я все еще не оплакал своей молодости и не утопил в самородном вине своей печали; я только махнул рукой, словно Чингисхан какой, — дескать, все едино, лишь бы цыгане играли; что было дальше — уж и не припомню, но когда под утро я выбрался из корчмы, на улице стоял трескучий мороз, снег под ногами звенел как стекло, а перед кабаком маячил русин в белых лаптях, белых гатях и белом овчинном тулупе. Завидев меня, он низко поклонился и что-то прохрипел.
— Чего тебе, братец? — говорю. — Будешь задерживать, получишь в зубы.
— Ясновельможный пан, — отвечает русин, — послал меня сюда староста Воловой Леготы. Там Марину Матейову убили.
Я малость протрезвел; Волова Легота — это село или, скажем, горный хутор о тринадцати хатах, километрах в тридцати от нас; словом, в зимнюю пору пройтись оттуда — изрядное удовольствие.
— Господи! — воскликнул я, — да кто же ее убил-то?
— Я и убил, ясновельможный пан, — покорно признался русин. — Юрай Чуп меня прозывают, Димитра Чупа сын.
— И сам идешь на себя доносить? — напустился я на него.
— Староста велел, — смиренно произнес Юрай Чуп. — Юрай, наказал, иди заяви жандарму, что убил Марину Матейову.
— А за что ты ее убил? — заорал я.
— Бог повелел, — объяснил Юрай, как будто это разумелось само собой. — Бог повелел — убей Марину Матейову, родную сестру, одержимую бесом.
— Паралич тебя расшиби, — выругался я, — да как же ты из своей Воловой Леготы добрался?
— С божей помощью, — благочестиво ответствовал Юрай Чуп. — Господь меня хранил, чтоб я в снегу не сгинул. Да святится имя его!
Если бы вы только знали, что такое метель в Карпатах, если бы могли представить себе двухметровые сугробы — тогда бы вы поняли, каково это хилому, тщедушному человечку шесть часов проторчать перед корчмой на страшном морозе, чтобы сообщить, что он, Юрай Чуп, убил недостойную рабу божью Марину Матейову. Не знаю, что вы сделали бы на моем месте, но я осенил себя крестом; перекрестился и Юрай, а потом я его арестовал; умылся снегом, надел лыжи, и мы с одним жандармом, по фамилии Кроупа, помчали вверх, в горы, в Волову Леготу. И если бы сам жандармский полковник остановил меня увещеванием: «Гавелка, дурья башка, никуда ты не поедешь, ведь в таком снегу не трудно и жизни лишиться», — я бы отдал честь и ответил: «Осмелюсь доложить, господин полковник, на то воля господня». И поехал бы дальше. И Кроупа тоже поехал бы, потому как родился он в районе Жижкова, а я еще не встречал жижковца, упустившего случай, хвастовства ради, побывать там, где пахнет приключением либо глупостью. Словом, поехали.
Не буду описывать наш путь; скажу только, что под конец Кроупа от страха и усталости рыдал, словно малое дитя, и раз двадцать у нас появлялась мысль: дескать, дело — труба, нам отсюда не выбраться; короче, тридцать километров мы шли одиннадцать часов, от темна дотемна; я говорю об этом просто для того, чтоб вы вообразили себе, каково нам пришлось. Жандарм — что конь: если уж он тычется лицом в снег и хнычет, дальше, мол, нет сил идти, то дело дрянь, хуже не бывает. Я двигался словно во сне и твердил одно: Этот путь преодолел Юрай Чуп, человечек худенький, как щепа, а он еще шесть часов простоял на морозе, потому как выполнял наказ старосты; Юрай Чуп с мокрыми лаптями на ногах, Юрай Чуп, застигнутый снежной метелью; Юрай Чуп, не оставленный промыслом божьим. Послушайте, если бы вы увидели, что камень катится вверх, а не вниз, то наверняка решили бы, что это — чудо; но никто не сочтет чудом крестный путь Юрая Чупа, который шел донести на самого себя; а ведь это было куда более веское доказательство некоей могущественной силы, чем камень, катящийся по горе вверх. Погодите, не прерывайте меня… так вот, коли кому охота видеть чудо, надо смотреть на людей, а не на каменья.
Когда мы добрались до Воловой Леготы, то больше походили на призраков и не знали, на каком мы свете. Стучимся к старосте; все спят, потом староста вылез с ружьем в руках, бородатый такой великан. Увидел, кто мы, стал на колени и принялся снимать с нас лыжи, храня полное молчание. Когда я теперь вспоминаю об этом, все мне представляется дивным видением, торжественным и простым; ни слова не говоря, староста повел нас к одной из хат; в горнице горели две свечи; перед образом молилась женщина, вся в черном; на постели — в белой рубахе лежала мертвая Марина Матейова, шея у нее была располосована чуть ли не до позвонков; страшная и притом удивительно чистая рана, словно мясник разделывал порося; и лицо было нечеловечески белое, такими лица бывают, когда кровь вытекла вся до последней капли.
Потом — также в полном безмолвии — староста повел нас к себе; но в его избу уже набилось одиннадцать мужиков в кожухах — не знаю, помните ли вы, как воняют эти кожухи из овчин: как-то щемяще и ветхозаветно.
192
В интервью 1930 г. Карел Чапек заметил: «Только одна история — та, которая происходит на подкарпатской Руси, — случилась в Словакии, а я ее перенес на подкарпатскую Русь. Но люди, побывавшие там, подтвердили, что обстановка там действительно такая, какой я ее изобразил»
193
Подкарпатье — принятое в Чехословакии 1918–1938 гг. название Закарпатской Украины.