Бывало, частенько на солнечной воде, набрав рыбки поболе, заводили разговоры о том о сем с этим старшим помощничком, с этим длинноруким чертом шутливым, Андреичем, с которым не один пуд соли съел, а так и не понял, что он высказать-то собирался всякий раз трудной речью своей, непонятными словечками, да мычанием, да таинственным подмигиванием, — будто все имеет очень глубокий смысл, слушай, мол… «От я и говорю… оно, конечно… мысли-и-тельное дело…» И, вытащив изо рта свою розовую искусственную челюсть, Андреич задумчиво разглядывал ее, будто хвастаясь новым приобретением или удивляясь чуду века, приподнимал над головой, как самое веское подтверждение какой-то своей мысли, а потом одним привычным движением засовывал зубы в рот, шлепал себя кулаком по щетинистому подбородку, подмигивал, оттопыривал указательный палец, и заключал свой монолог восклицанием: «Оно, конечно, ежели помыслить… от я и говорю, мыслительное дело, и баста, и тю!» «Черт знает, что бы это значило, — вспоминал Дед. — А там, в море, под ярким солнцем, — все казалось в масть, вроде и побеседовал с умным человеком… о жизни, о политике, обо всех началах и концах…»

Дед устало ложился с книгой на мягкую подушку, закрывал глаза. Что-то все шумело под ухом, или в ухе, или в голове, — должно быть, все то же море под плотным шквалистым ветром. И полусном-полуявью виделись Деду то беззубые улыбки его девчонок, которых он подбрасывал на руках, — улыбки, как весенние цветы в расщелинах камней, — то застилали взор снежные вихри поземки и Джек, раздирая в кровь лапы, вытаскивал Деда из ледяной трещины. И снова дети… Крошечная Анютка покачивается в зыбке, не ест, не пьет — кричит и днем, и ночью. Где болит, что болит — не понять, все средства испробовали, даже заговор не помогает… Собрался Дед потеплее и поехал за сотню верст за лекарствами, за врачом. Взял оленей у лопарей, погнал по снежной наледи — олени проваливаются, ноги в кровь, а он их гонит и гонит, орет до хрипоты. Белая вьюга, черные ели, волчий вой. Остановишься — смерть. Заплутаешь — смерть. Повернешь назад — тоже смерть. И впереди ничего не видно. Как доехал, как вернулся — одному богу известно. Выходили Анютку.

А пожар! Уже при Нюрке, еще когда она на четвереньках ползала. И заползла, забилась в угол за сундук от страха. Трещала и валилась крыша, полопались стекла и задымились рамы. Черный, едкий, смоляной дым с искрами забил всю горницу — не продохнуть, не разглядеть ничего в избе, можно было только ползать на четвереньках, искать на ощупь, часто смахивая слезы да откашливаясь. «Нюрка! Нюрка!» Едва отыскалась, полумертвая.

А потом головни, да пепел, да мусор. Где жить? Что делать? Пригрел Андреич. У того детей куча, да своих — не протолкаться. Никакой избы не хватит. Тесно, душно — не у себя. «Живи, чего там, поживите до тепла, пока можно будет дом поставить». Друг утешает, а на душе тошно. Нет от друга никакой обиды, а без своего угла все равно не жизнь — морока. На морозе да на ветру пошел тесать бревна. Сжалились мужики — всем миром стали дом поднимать, всей рыбацкой артелью. Потом балки трещинами пошли, но жилье получилось складное, больше, теплее прежнего.

Вспомнилась Деду и другая беда. Тоска, грех, бесовское наваждение. Клавка, Клавдия. Врали не врали, а все мужики хвастались, что к ней захаживали. Ядреная, сочная баба, а одна. В войну многие гридинские бабы остались без мужиков, а у нее, у Клавки — всегда их полно. Скандалы, крик, чуть не убили дуру из-за ревности. Бабы ревнуют страшней мужиков. А никак никого от нее не отвадить. И что такое зазывное было в ней — не понять. Завлекала Титыча, насмехалась. А он держался стойко, пока не пришло что-то окаянное, тянет и тянет — спать не дает. И жить не дает. А особенно, когда водка в голове. И пошел как-то, поплелся, себя ненавидя, в самую темную, дождливую ночь напрямик к ней. Тащился и думал: «Отлаю стерву и вернусь…» Кажется, из всех окон, из всех дверей кто-то смотрел да пальцем показывал, вот-вот на свист, на крик поднимут, а вернуться — сил нет.

Пришел к дому, а она на пороге, под навесом, в длинной юбке да в шали, будто ждала. «Ну что, приволокся? Наслушался брехни? Мне чужого добра не нужно. Иди спать».

Ни до этого случая, ни после никогда больше не было так совестно. Уж, бывало, и врал, и дрался, и словом обижал людей зазря, и чего только не было за долгую-то жизнь, а вот эта стыдоба не замаливалась никогда, видно теперь уж и не замолится… «Чего-чего только с людьми не бывает, — подумал Дед. — И про все-то, наверно, в книгах написано, чтоб устыдилась человечья душа, или обрадовалась, или выход нашла». Дед еще долго держал в руках то один томик, то другой.

Тихим прикосновением будила его Анюта: «Пап, а пап, чай готов». И, еще не открыв глаза, старик благодарил ее: «Спасибо, радость моя. Сморился маленько».

Чай Александр Титыч любил горячим, обжигающим, и чтобы обязательно была полная кружка, «с краями, как и жизнь, полной». Долго, осторожно помешивал он сахар алюминиевой ложкой, пробовал чай на вкус, потом наливал густую темную влагу в широкое блюдце с красными яблочками и втягивал не спеша, глотал, покряхтывал, пока не прошибал его пот. «Потекло, полегчало…» Всякий раз он просил добавки и только после второй порции, перевернув кружку донышком вверх, постучав по нему пальцем, отодвигал чайный прибор и принимался за еду. Жареная картошка с салом или грудинкой нравилась ему больше всех блюд. Особенно он радовался, когда Анюта затевала пироги, шаньги, блины или расстегаи, рыбники с треской. «Не та, не та рыбица городская, — сочувственно ворчал Дед. — Нет лучше свеженькой трещечки, а тут она вроде мочала», — и все-таки охотно ел стряпню, быстро, звучно работая крепкими еще зубами.

Полосатая пижама, которую купила Анюта, висела на его плечах нескладно, слишком большой был размер, но Дед дорожил подарком и готов был ходить в обнове даже на улицу, когда наступало время прогуливать внука. «Полосатый, как арестант, да ничего — накину пальто, не увидят, зато мягко, будто под крылышком у гагарки», — оправдывался он. Анюта все-таки заставляла его одеться поприличнее. «Чего уж мне теперь фасон держать, какой есть — тут я и весь», — шутил Дед, разводя руками, мол, вот я, смотрите, ничего не утаю. Потом все же сдавался: «чтобы дочку не опозорить», надевал свой черный костюм, потом тяжелое, широкополое пальто с накладными карманами, купленное, наверно, лет двадцать назад и не ношенное с тех пор. «Случая не было, а теперь в самый раз по моде, все в длинное вырядились, и я не отстал».

С внуком Дед гулял охотно и подолгу. Разглядел все дороги, все тропки окрест, особенно полюбил он набережную Невы, где перезнакомился с каждым рыбаком-«по-плавушником». «Чудной народ, рыбы ни полрыбинки, а стоят весь день напропалую».

А в саду Бабушкина, кажется, не было ни одной женщины, которая бы ему не кланялась и не рассказывала до мелочей обо всех своих житейских неурядицах. Дед умел радоваться и горевать с каждым так, будто все были его близкой родней, утешал он истово, горячо: «Обойдется, обойдется, господи ты бог мой. И у меня такое было, да прошло начисто…» И можно было подумать, что Дед пережил все болячки душевные и телесные, какие только достались всему роду людскому.

С внуком Дед связывал теперь и свое будущее. «Дотянуть бы в силе до его первой похожки. Он у меня сообразительный, быстро всему научится, ладный будет помор».

А однажды Александр Титыч привел в дом чумазого, всклокоченного Юрку Голубева, изловил на улице. Он, конечно, не знал, что это один из учеников Петра. Юрка шумно шмыгал носом и опасливо поглядывал на своего преподавателя слесарного дела, — еще бы, пареньку десять лет, а удрал куда-то на трое суток, милицию всего района пришлось поднять на ноги, где только ни искали — не нашли.

«Смотрю, идет, портки грязные, глаза бандитские, палку держит в руках и еще ругается по-взрослому. Настоящий бездомник, — рассказывал Дед, усаживая Юрку за стол. — Ты, Аннушка, его хорошенько покорми. И как это так, вроде нет войны, вроде всем хорошо, а такой вот бедолага растет».