Часы всегда показывали двенадцать ноль-ноль. Дед дивился: «С чего это они на самом видном месте, а стоят…» — и отворачивался. У него было свое время. Покряхтывая, Дед опускал ноги в тапки, шлепал на кухню подышать. Кастрюли, бидоны, банки на полках, пеленки на шнурах, теснота вызывали уныние, и привыкшие к простору глаза Деда всматривались в окно, в котором он видел деревья, дома, трубы, телеантенны на крышах. Потом он подходил к раковине, двумя-тремя пригоршнями воды омывал лицо, обтирался вафельным полотенцем, бесшумно приоткрывал дверь в комнату, приостанавливался, смотрел на внука, лежащего в деревянной кроватке, на Петра и Анюту, спящих на раскладном диване, бросал быстрый взгляд на всю четырнадцатиметровую комнату. «Тесно-то как…» — вздыхал Дед, вспоминая просторную свою горницу, ранний свет в окне и целый детский сад — одна за другой — кроватки его дочерей… Там, в Гридино, не казалось, что детей много, — сколько есть, столько и слава богу: места, еды, простора хватит на всех, сколько бы ни было.
Александр Титыч не знал, что с собой делать в часы, когда все спят, — в Гридино вышел на улицу, поблизости сарай, садик, да все под рукой, мало ли чего поделать, а тут… время летит попусту.
Дед опускал голову и как можно тише пробирался на свой узкий скрипучий диванчик, ложился навзничь. Виделся ему высокий потолок избы с мощными потемневшими балками в косых трещинах, слышалось посапывание жены и веселый стук ходиков, пел петух на заре, звучно зевал Джек под окном, похрюкивал боров в сарае, шумело или шелестело студеное море. Сменялись в памяти звуки, запахи, цвета, лица людей, их слова и жесты во время отдыха, труда и веселья; сменялись дни, месяцы, пролетали годы.
Как в тумане — детство, колючая трава под босыми ногами, гул моря, брызги о скалы… кислый, ядреный дух хлеба прямо из печи, строгое, бородатое лицо отца и мягкое, ласковое дыхание матери…
И снова в памяти годы, годы… Годы разрухи в стране и голода после революции, и нужно пробираться к старшему брату на юг, чтобы спастись, выжить… Толпы людей на вокзалах, крики, давка, и приходится спать где придется, есть что найдется, и, наверно, погибать бы ему с голоду, если бы не та добрая женщина, которая попросила поднести тяжеленный чемодан, и ее краюха хлеба. Приехал, добрался, а брата и нет в живых. Выдирал он, отвоевывал у кулаков тайные запасы хлеба для голодных, а бандиты подстерегли его, бросили в угольную шахту, погубили.
Море, море дует в ухо. Дед все время слышит его шум. Ветер то с северо-востока, то с юго-запада. Ветер и друг, и враг, живое что-то… с ветром можно говорить, спорить, советоваться, можно приладиться к нему, подставив щеку и парус, можно разгадать его норов — не до конца, конечно. У ветра всегда есть тайна, какая-нибудь неожиданная морока.
Многие его повадки Деду удавалось разгадать, перехитрить. Но вот однажды пошли на морского зверя белуху по такой погоде, что все приметы сулили покой, удачу, да вдруг подхватил ветер, как ошалелый, с холодом и снегом, с воем и злобой, — понес, потащил карбас по своим диким путям. И не справиться. Гребли час, другой, — долго выгребали. Льдины вокруг, как белые острова, сорвавшиеся с якорей. Ударят в лодку, заскрежещут, норовя потопить. Ни багром, ни веслом не оттолкнуться. Руки закоченели, пальцы сами себя не чуют, и мышцы как деревянные, греби не греби — один конец. Ночь прошла, мутный день к середине. Солнцу не пробиться сквозь пургу. Каша вокруг, смерть. Замутило самого дорогого сотоварища, Андреича, заколотило, простыл он, тошно ему. Свесился через борт и упал в волны. Едва вытянули. Замерз, одежда будто корка ледяная. Растирали, грели, как могли. А он уж и сознание теряет, стонет: «Титыч, помоги. Титыч, смерть моя пришла. Титыч, деток моих пожалей, подсоби…»
Трое суток гоняло по морским ухабам. Не чаяли выжить. Руки опустились, разум помутнел, воля ослабла. «Гребите, гребите… — из последнего хрипел Дед. — Выгребайте, други мои». Должно быть, только этот сиплый крик и помог, да страх за детей: «Как они одни-то…» На что только не уповаешь, кому только не помолишься в такую смертную минуту: и богу, и дьяволу, и ветру, и морю, и судьбе. А пуще всего — каждому гребку, каждому вздоху, каждой малой капле силы в руках. Выжили, выгребли. Поставили крест из бревен, как в старину, в благодарность за спасение…
Дед лежал на подушке, шум в ушах то усиливался, то затихал. Похрапывал Петр, чмокал младенец, и Деду вдруг показалось, что это он лежит в люльке — крошечный, беспомощный, но все понимающий, и лишь от усталости не хочется ни кричать, ни плакать, ни говорить.
Сквозь дрему он улыбался, вспомнилось: Андреич, друг закадычный, — тоже собирался в Ленинград — на пару. «Я там как-то маленько, ну, погуляю, и того, и тю…» — изрек он в обычном своем духе. Он даже вырядился в новый костюм, походил-походил в нем по Гридино, по мосткам, мимо всех окон шагал — напоказ. Кривоногий, большерукий, костистый, неважно он себя чувствовал в том костюмчике — тут жмет, там давит да трещит… «А ну его к бесу, не поеду… Ты это, как это, Титыч, за меня погуляй да посмотри… Я это… потом как-нибудь…» И Дед ходил по городу, смотрел на все за себя и за друга.
Красивый город, славный. Дома больше людей во сто раз.
Вспомнил Дед, как вышел он на площадь, встал перед Невским проспектом — река, толчея, все в дыму или в тумане, и никакой такой особой красоты. Только бросился в глаза золотой шпиль вдалеке. Таинственное это, странное людское поселение — город. У природного человека вмиг устают и ноги, и глаза, и душа. Вот разве Данилка с малых лет примет все тут как родное, обглядит, поймет, разберется, как его отец…
Дед лежал, думал о городской жизни, о ее закрученности, заверченности, сочувствуя и удивляясь горожанам; потом вставал с постели во второй раз, мягко щелкал переключателем лампы, — она висела над изголовьем и была вроде старинного уличного фонаря, — оглядывался, обтирая лицо шершавыми еще, не обмякшими на отдыхе ладонями, а потом глаза его скользили по пестрым корешкам книг на самодельных полках. «Сколько сказано…» — удивлялся он и брал наугад то одну то другую книгу. «Лев Толстой, — шептал Дед. — Читал когда-то… Анатоль Франс… Кто таков? Не знаю. Ключевский… История…»
Скрюченные, мосластые пальцы Деда перелистывали страницы, а глаза скользили по строчкам, по буквам, он заставлял себя вчитываться, вдумываться, понимать. На время ему это удавалось, и тогда он радовался, как школяр, впервые решивший трудную задачу, поражался складности выражений, ясности, доходчивости мысли. «А ведь и я об этом думал… Не теми словами, но думал… Много чего похожего у всех людей в голове, да и в жизни… Родился, покричал в люльке, в рост пошел, ума набрался от книг, да от родителей, да от нас, стариков, сила окрепла — дело начал делать, воз тянуть. А там, глядишь, у самого спина согнулась, кости болят. Передал силу детям своим, и помирать пора…»
Дед бережно удерживал в натруженных руках увесистый том, завидуя тем, кто мог его прочесть от начала до конца. Ум, дух его тосковал, ждал чего-то необычайного. Как будто начали ему рассказывать интересную историю, да оборвали на полпути… Так руки его тосковали без работы, а глаза без простора, а слух без шелеста моря.
Дед заглядывал на последнюю страницу, шевелил губами, прищурившись, и, закрыв книгу, брал новую. «Не во всем, не до конца я разобрался, не до полного понятия… А можно ли до полного-то?.. Во всем?..» — спрашивал он себя, и глаза его невольно закрывались, мысленно опять хотелось вернуться в свои привычные края, в свой дом, к людям, где все казалось уже давным-давно ясным, крепко обдуманным, легко объяснимым. Где мудрости хватало, чтобы легко сознавать свою старость, естественную завершенность жизни. Можно было и молодых поучить уму-разуму, а тут читаешь, и кажется — ничего-то тебе неизвестно, вроде все заново надо начинать… Трудно Петру учиться, ох трудно. И как-то неуютно, даже тревожно было Деду от всех этих мыслей. Хотелось прежней ясности, простоты.