— Ты еще ползаешь?! Надо же! Поднимайся. Живей, живей шевелись.

Не дожидаясь, когда Филипыч утвердится на подсекающихся ногах, ухватил его за шкирку, подтащил к окну, расчерченному черной решеткой. За окном виделась небольшая площадка, расчищенная от снега, и высокая кирпичная стена. Через площадку кого-то тащили к этой стене. Вот дотащили, прислонили к темным кирпичам, отбежали назад и вскинули винтовки.

— Узнаешь? — спросил Крайнев.

Как же он мог не узнать! Клонилась на сторону, скользя спиной по кирпичам, крестилась трясущейся рукой его Даниловна, и рот ее был распят в безмолвном крике.

— Через две минуты старуху твою пристрелят, если ты мне, как на исповеди, про все свои грехи не расскажешь. Будешь говорить?

Филипыч всхлипнул и опустил голову, а затем часто-часто закивал.

4

Кирпичный завод работал без устали, круглыми сутками дымил трубой, но штабель трупов возле стены не уменьшался — сжигали одних, а на следующий день привозили других, еще в большем количестве. Густой дым, блестящий, словно смазанный жиром, подолгу висел кудрявыми клубами на фоне чистого неба и не развеивался, будто и не дым это был, а огромные черные плевки невиданного существа. Гремел железный поддон, совершая недолгий свой путь до раскаленных топок, из которых вырывалось багровое пламя. На задах кирпичного завода вырастал на глазах, поднимаясь все выше и расползаясь вширь, отвал золы, густо перемешанной с ноздреватыми, не до конца сгоревшими костями.

Был уже полдень.

Гусельников и Балабанов, с утра пилившие дрова, уморились и решили передохнуть. Сложили длинные поленья, подтащив их поближе к входу, отряхнули с одежды опилки и направились в свой закуток, где печка уже давно остыла и было холодно. Печку заново растопили, поставили на нее чайник с водой, и в это время появился Каретников, который ушел еще рано утром, пообещав, что должен вернуться к обеду. И вот вернулся. Сидел, опустив голову, на топчане, крутил в руках свою шапку, молчал, похожий на крестьянина, вернувшегося с базара, где его, полоротого, обворовали.

Пуля терся возле хозяйских ног, сердито мяукал, требуя кормежки и ласки, но Каретников даже на руки не хотел брать своего любимца, осторожно отпихивал его носком валенка, однако рыжий упрямец настырно сопротивлялся и не уходил. Балабанов и Гусельников тревожно смотрели на своего командира, но вопросов не задавали, понимая: случилось что-то серьезное и Каретников, собравшись с мыслями, сам все расскажет. Оба невольно готовились к худшему.

Чайник вскипел, выплеснул крутящиеся капли на горячие бока печки, и Каретников от резкого шипящего звука словно очнулся. Поднял голову, глухо заговорил:

— В городе идут аресты. Взяли моих соседей по Змеиногорской, взяли еще кучу всякого народа — ищут следы Антонины Сергеевны. Это мои люди точно установили. Теперь думайте. Если бы тайник вскрыли красные, они бы не искали так рьяно Антонину Сергеевну. Зачем она им в таком случае? Какой напрашивается вывод?

— Да очень простой! — вскочил Гусельников. — Тайник взял тот, кто знал, где он находится. А кто еще знал, кроме Антонины Сергеевны, которая из дома не выходила?

— Вот и я так же думаю, — вздохнул Каретников.

— Неужели Григоров? — неуверенно протянул Балабанов.

— Больше некому, — Каретников поднялся, налил себе в кружку кипятка, осторожно отхлебнул несколько глотков и будто переродился — следа не осталось от его недавней молчаливой растерянности. Прежним, твердым и четким голосом приказал: — До вечера отдыхать; как только стемнеет, идем в заразную больницу. Иного выхода у нас нет. Только бы он не помер раньше времени.

Но Григоров был жив.

Он пришел в себя и даже сумел прошептать Обижаеву, который держал его за руку, нащупывая пульс:

— Доктор, не надо хлопотать… Мне умереть нужно…

— Мало ли кому чего хочется! Я вот рыбного пирога желаю, с нельмой. А нету… — Обижаев опустил руку Григорова и продолжил: — Вам за своих родителей каждый день надо молиться. Это надо же — таким здоровьем наградили!

— Зачем оно теперь? Я же говорю, доктор, мне умереть нужно. Для чего меня лечите? Как только оклемаюсь, начнут жилы вытягивать. Я плохой христианин, но все-таки крещеный, не могу на себе удавку затягивать…

— Рот закройте, — попросил Обижаев, — я все равно ничего не слышу, когда не желаю. Глохну одновременно на оба уха. А требования у вас, любезный, какие-то невыполнимые: то бурку подай белую, то саблю острую. А у меня, кроме клистира, и вручить вам нечего. Извиняйте великодушно!

— Доктор…

— Все-все-все! Не на митинге. Лежим и молчим, — Обижаев поднялся и вышел из операционной быстрым шагом, едва не налетев в коридоре на часового — тот даже откачнулся от неожиданности в сторону.

«Томский Императорский университет мог бы гордиться выпускником медицинского факультета, — не удержался и похвалил сам себя Обижаев. — Не мировое светило, конечно, но портрет в главном корпусе непременно бы поместили. Такую операцию провел — практически ничего под рукой, кроме скальпеля, не имея, и не зарезал, беднягу, на тот свет не отправил. Конечно, природное здоровье больного помогло, но и руки мои…» Он вытянул перед собой руки с тонкими длинными пальцами, оглядел их и уважительно покачал головой. Неистребимая профессиональная гордость распирала его, он пытался ерничать над собой, чтобы приземлить эту гордость, чтобы не возносилась она уж слишком высоко, но получалось плохо. Да, такие врачи, как он, во всякие времена на дороге не валяются.

Весь день не покидало его доброе настроение, хотя радоваться, если не считать очнувшегося и заговорившего раненого, было нечему.

Взамен арестованных санитаров из Чекатифа прислали двух пожилых мужиков, которые больше всего боялись заразиться тифом и постоянно куда-то прятались, пока Обижаев не пригрозил, что их тоже арестуют, если они плохо будут работать. Угроза подействовала, мужики зашевелились смелее и расторопней, но что такое два санитара на всю больницу… Две капли. А тут еще кончились медикаменты и аптечный шкаф стоял совершенно пустым, в него теперь даже мыши не заглядывали. Дров, чтобы отапливать больницу, оставалось дня на два, не больше. Сегодня утром полная картина разорения заимела последний штрих — пала лошадь, на которой возили воду. Если в заразной больнице еще и воды не будет…

Пробегав весь день и досыта наругавшись, Обижаев под вечер добрался до своей комнатки, выдрал чистый лист из амбарной книги и принялся сочинять письмо в Чекатиф, подробно перечисляя нынешние беды и потребности. Прекрасно понимая бесполезность своей жалобной писанины, он все равно продолжал писать, будто стучался, не жалея кулаков, в наглухо запертые ворота. Дописал, поставил дату и размашистую свою подпись. Решил, что письмо завтра, с утра пораньше, надо будет обязательно занести в Чекатиф и отдать в руки начальнику. Чудес, конечно, не произойдет, но вдруг… Хоть шерсти клок.

Он поднялся из-за стола, потянулся с хрустом и направился к двери, собираясь навестить раненого. Что за черт! Дверь не открывалась. Обижаев потолкался в нее обеими руками — напрасно. Легкие створки словно гвоздями приколотили — намертво. Он попытался ударить плечом, но только охнул от боли — двери даже не пошевелились. Да что такое творится?!

Творилось же для заразной больницы дело совсем необычное: двери в комнатку доктора Обижаева были подперты тяжелым широким шкафом, который стоял в коридоре, до отказа набитый старыми бумагами и книжками — еще со времен женской гимназии. Стоял шкаф прочно, как гора, и напрасно Обижаев стучался в двери — не под силу было ему сдвинуть это старое, обшарпанное изделие, изготовленное в свое время из толстых и прочных досок.

Еще более непонятное дело творилось возле операционной, где на посту теперь стоял Гусельников, обряженный в шинель часового, выставленного Крайневым. Сжимал в руке винтовку и зорко поглядывал в обе стороны пустого в этот час коридора. Сам же часовой, связанный, с кляпом во рту, лежал на боку в углу операционной и тоскливо таращил ошарашенные глаза.