— Аресты надо произвести. Подготовить список и за один день — всех под стражу! А там выколачивать все, что знают.

— Какие аресты, какие списки? Из кого выколачивать? — не понял Бородовский.

— Всех, кто мог видеть или встречаться с Шалагиной или с конокрадом. Соседей со Змеиногорской улицы, шалагинского кучера — всех под гребенку! Сейчас придет Чукеев, и мы с ним такой список составим, ваше дело — утвердить его.

Бородовский чуть помолчал и отрезал:

— Я этот список утвердил.

На следующий день, поздно вечером, в сплошной темноте, в разные стороны города поползли подводы. Людей брали тепленькими, вынимая из постелей, согласно составленному списку; гнали к саням и везли под охраной к городской тюрьме. Плач и причитания жалости не вызывали — наоборот, разведчики, впервые столкнувшись с такой службой, наливались злобой и раздражением, отыгрывались на арестованных, щедро раздавая пинки и подзатыльники.

Список Крайнев с Чукеевым составляли старательно, словно сеть плели с мелкой ячеей, сквозь которую даже самая крохотная рыбешка не проскочит. Через два дня три камеры в городской тюрьме были набиты под завязку. Сидели здесь жители со Змеиногорской улицы, оказавшиеся, к своему несчастью, соседями Каретникова, сидели Авессалом и Ванька-Китаец, Филипыч с Даниловной, санитары из заразной больницы и еще куча всякого народа. Поначалу значился в списке даже доктор Обижаев, но Бородовский его фамилию вычеркнул.

Допросы Крайнев вел с пристрастием. Казачья нагайка с вплетенной на конце свинчаткой будто приросла к его руке. Кулаки свои жалел и в ход их пускал только в крайнем случае, когда оказывались перед ним особенно норовистые сидельцы, пытавшиеся кричать, что они ничего не знают, и требовавшие справедливости. После первых допросов справедливости уже никто не требовал, только умоляли выпустить.

Мужчины и женщины в камерах сидели вперемешку, и на всех на них были общие параши — распиленные наполовину деревянные бочки с набитыми на них железными обручами. Взгромоздиться сверху такой бочки при помощи шаткой скамейки стоило великих трудов. Даниловна, сгоравшая от стыда, крепилась до последнего, а когда ей стало совсем невтерпеж, попросила Филипыча:

— Ты меня подержи, старик, а то свалюсь со скамеечки — вот горе-то будет…

Филипыч невнятно буркнул себе в бороду и поднялся со старого полушубка, на котором они сидели, приютившись в самом дальнем углу камеры. Проводил супругу до бочки, поддержал на шаткой скамейке и повел обратно, переступая через людей, лежавших на полу. Было раннее утро; в камеру через высокое зарешеченное окно проникал свет, и, когда они добрались до своего угла, увидели: на их полушубке, расстеленном в уголке, развалился молодой мужик, лицо у которого украшали большущие синяки. Это был санитар из заразной больницы. По-кошачьи прижмуривая заплывшие глаза, он старательно разглядывал Филипыча.

— Чего уставился, как свекровь на невестку? — Филипыч ухватил полушубок за полу и потянул на себя. — Разлегся… Я тебя не звал!

— А я сам, дед, пришел, я не гордый. Видишь, как меня разрисовали? Обещали на другой раз еще краше сделать. Знаешь, чего допытывались? Кто мельникову дочку из нашей больницы вывез. Я ее раньше в глаза не видел и знать не знаю, а тут смотрю на тебя, смотрю — ты ведь, дед, бабенку какую-то увозил. Говорил, что родственник ей. Признавайся, дед, сразу, или я за тебя признаюсь, мне лишний раз синяки терпеть резону нету.

— Не знаю никакой бабенки, и тебя в первый раз вижу. Слезай с лопотины!

— Врешь, дед, знаешь! По гляделкам твоим хитрым вижу — ишь как забегали! Ладно, я не гордый, сади свою бабку.

Санитар упруго поднялся и убрался на другой конец камеры.

— Старик, он чего добивается от тебя? Какую такую бабенку увозил? — Даниловна, донельзя удивленная, теребила супруга за рукав.

— Тише, дура, молчи! Молчи, как убитая! — шикнул на нее Филипыч.

Даниловна осеклась, послушно замолчала, но через некоторое время заохала и запричитала, уткнув лицо в широкие морщинистые ладони. Дошла до нее и стала понятной, хотя и с опозданием, угроза санитара. Филипыч не строжился, не успокаивал ее, смотрел в пол, горбился и тяжело, со свистом вздыхал.

Перед обедом санитара выдернули на допрос. Вернулся он довольно скоро, целый и непобитый, если не считать старых синяков. Следом за ним выкрикнули Филипыча. Провели по узкому коридору, втолкнули в маленькую комнатку, стены которой были заляпаны кровяными пятнами, и бедный старик, приглядевшись, увидел перед собой Крайнева. На всякий случай Филипыч согнул старую спину и поклонился.

— А ты чего хребет передо мной сгибаешь? — весело спросил Крайнев. — Вину чуешь или прежние привычки к земле давят?

Филипыч благоразумно предпочел отмолчаться, не зная как ответить.

— Давай так с тобой договоримся, — Крайнев глянул на носки своих блестящих сапог, затем на Филипыча; помолчал и продолжил: — Ты мне сейчас расскажешь, кто надоумил тебя мельникову дочку из больницы вывезти, и расскажешь, куда ты ее вывез. Одним словом — все расскажешь. Или я тебя угроблю. Рассказывай.

Филипыч попытался схитрить, забормотал несвязно, что не понимает — о чем его спрашивают, что никакой мельниковой дочки он не видел, давно про нее забыл, с тех пор как она в Москву уехала, но до конца свое бормотанье довести не успел. Короткий умелый удар под вздых оборвал ему дыхание. Старик согнулся, по-рыбьи беззвучно разевая рот, а затем рухнул на колени, будто ему подсекли ноги. Крайнев стоял над ним и терпеливо ждал, когда он очухается. И как только Филипыч глотнул воздуха, железная рука вздернула его с пола, и новый удар, наотмашь — в лицо, отбросил его к стене, грохнувшись о которую, старик только слабо охнул и сполз вниз. Блестящий носок сапога, будто чугунный утюг, врезался ему под ребра, и одна только мысль успела проскочить в голове: «Насмерть убьет, зверюга».

Из расхлестанных губ стекала кровь на бороду и закрашивала седину.

Крайнев, засунув руки в карманы кожаных штанов, покачивался с носков на пятки, и на сапогах его шевелились светлые отблески. Он молчал и сверху вниз смотрел на Филипыча, как смотрят на червяка, к которому не испытывают злобы, но которого нужно непременно раздавить, потому что так нужно. Но Филипыч, поймав этот взгляд, не впал в отчаяние и страх, которые размазывают человека, словно жидкую глину, — наоборот, душа окрепла, и он с молодой бесшабашностью погрозился: «А вот шиш тебе, сволочуга! Ни единого слова не выроню! Хоть на куски руби!»

Сам не понимал старик — откуда взялась в нем эта решимость, но она захлестывал его без остатка. Молчал, не проронив ни слова, терпел удары Крайнева, и чем сильнее рвала его нестерпимая боль, тем крепче стискивал он оставшиеся во рту острые обломки зубов.

Неожиданно Крайнев остановился, языком слизнул кровь с разбитого казанка и быстро вышел из комнаты. Филипыч подполз к стене, сел, упираясь дрожащими руками в пол. Тела своего он не чувствовал — одна сплошная боль пронзала от макушки до пяток. Смиряясь с ней, пытаясь пересилить ее, старик обреченно приготовился умереть. А что, — пожил, потоптал землю, на конях вдосталь поездил, с Даниловной в ладу, считай, сорок годов вместе под одной крышей, под одним одеялом спали — чего еще надо-то? Пора и честь знать. Дольше отмерянного века на белом свете не задержишься. Филипыч закрыл глаза и стал творить молитву, не размыкая кровящих губ: «Святый Боже, Святый Крепкий, Святый Бессмертный…»

Крайнев не появлялся. В коридоре слышался неясный шум, быстрые голоса. Филипыч к ним не прислушивался: какое дело ему сейчас до пустой суеты. «Святый Боже, Святый Крепкий, Святый Бессмертный, помилуй нас…»

Но рано старик начал прощаться с белым светом, слишком поспешно собрался туда, где нет ни печалей, ни воздыханий. Ему еще здесь, в страшном мире, предстояло испытание, о котором он и помыслить не мог — ни наяву, ни в кошмарном сне. Дверь распахнулась, и Крайнев, занимая широкими плечами весь проем, почти дружелюбно удивился: