— Смотрите, верю вашему слову, товарищ секретарь. В вожжах надо держать буровиков. Грунтовая вода из скважины идет в Каму… рыбу, рыбу надо беречь.
Садыя взяла газету, где действительно была заметка о государственной задаче сберечь камскую рыбу. Мелкие строки бегут в блокноте. «Необходимо опять поставить вопрос о фильтрах и возможности направить грунтовую воду в землю. Нужны срочные меры».
Тревожно, настойчиво требовал телефон. Панкратов с радостью сообщал, что ударил фонтан еще одной девонской скважины.
17
— Родина — это большая, широкая, без конца и края равнина, по которой можно идти день и ночь, — мечтательно говорит Равхат Галимов. — Мы так в походах в действительную ходили. А то сядешь к палатке, положишь винтовку на колени и смотришь туда, вперед, — и далеко-далеко раскинулась она, родина… А вот однажды пришлось на море побыть, стою на палубе, сам не свой, потерял равновесие… Вот что такое не чувствовать под ногами земли, родной земли.
— Не одна же равнина — родина? А горы, лес, море — тоже родина? — съязвил Балабанов.
— А для меня — равнина. — В темноте не видно выражения лица Галимова. — … Широкая равнина, и на ней горы, и речки, и ты, и я; она — мать.
— Вот, например, наше Семиречье… душа вон из тебя, мило мне.
— Зажгите свет, чего в темноте?
— Молчи, забавнее так.
— Дивчина была у меня — хороша, казачка. Наша, румяная, белая. За селом мы с ней встречались. Бывало, идешь, стук-стук в окошко. Мать ее: «Девка, кто-то постучал?» — «Так тебе показалось, маманя». Глядь, а дочь-то в окно, створки только хлопают. «Куда ты?» — «Я так, маманя…» — «Знаю, не за так… Я ему, паскуднику!» Схватит что под руку — и на улицу, а дочки и след простыл… Эх, а вечера какие! Побывали бы в Семиречье… Хороша моя родина, хлебная.
— А у меня родины не было, — с обидой говорит Тюлька. — Все больше кочевал, по вагонам; где родился, не знаю.
— Вагоны… и родина, — вставляет опять язвительно Балабанов.
— А вагоны по земле ходят, по нашей земле, русской и родной, — перебивает Равхат. — У тебя славная родина, Тюлька… А разве здесь не родина твоя?
— Родина там, где родился.
— Родина там, где труд приложил, с людьми сроднился. На Украине друг меня спас, кровь пролил. Это что? Не моя родина разве? Вот женим мы тебя здесь на хорошей татарке, есть у меня такая на примете — умная, добрая, в нашем городе на стройке работает… получишь квартиру… Эх, а мы в гости ходить будем, стопочку поднесешь! Кунак будешь.
— А как же, есаул Тюлька не подведет.
Балабанов зажигает свет, снимает со стула пиджак:
— С вами можно вечно балясы точить. Пойду.
— Все испортил, стерва, — натуженно басит Андрей Петров, и действительно, настроение сразу испортилось: в дверях стоял Балабанов.
— Братцы, деньги…
— Что?
— В пиджаке, во внутреннем кармане…
Он некоторое время стоит молча, вдруг злобно подступает к Тюльке; вцепился в ворот фуфайки:
— Три сотни…
— Я… я не брал…
— Под вагонами твоя родина! Три сотни клади, шпана, или я размозжу твое воровское рыло!
Балабанов бьет наотмашь. Оторопевший Тюлька летит к двери. Он медленно поднимается; бледная краска сменяется на красную; и вдруг кошкой бросается на Балабанова…
Бледный, большой и грузный, Андрей Петров взял за шиворот Тюльку, и тот сразу обмяк, сжался.
— Ребята, это недоразумение, — вставляет Галимов.
— Иди сюда…
Андрей и Тюлька страшно смотрят друг другу в глаза.
— Ты взял, Тюлька?
— Честно, не я.
Поникла голова, и слезы покатились по щекам Тюльки; он размазывал их грязным рукавом, стоял сжавшийся, смотрел затравленным зверьком.
— Вот что, Балабанов, не брал он твоих денег… поищи их хорошенько в другом месте.
— Ишь ты, русское великодушие… гуманный нашелся. Я бы ему куска хлеба не дал. На мушку — и все!
— В том и отличие русского человека, Балабанов, что он может поделиться последним куском хлеба.
— Я пойду в партком!
— Зачем? Здесь парторг есть.
— Все вы заодно! — Балабанов, скрипнув зубами, хлопнул дверью.
18
В 1946 году на юго-востоке Татарии, в Бавлах, ударил первый фонтан девонской нефти; это с того этажа земной коры, который образовался в палеозойскую эру, почти триста сорок миллионов лет назад. В лесной глухомани, над высокими столетними липами и вязами, поднялись сорокаметровые вышки, загорелись нефтяные факелы. Буровые вышки поднимались всюду: у дороги, в пойме реки Ак-буа, в поле, на склонах гор и даже на огородах жителей Бавлов. Вскоре район расширился, буровые появились в Акташе, Шугурове, в Новой Письмянке, за десятки, сотни километров от Бавлов.
И все это в какой-то степени было связано с ним, с Панкратовым. И не только. Он вспоминал Садыю, какой ее видел в Шугурове, в Новой Письмянке. Она даже не постарела.
Он ходил широкими шагами от двери до окна, от окна к двери. За окном открывалась панорама строительства города, в котором он чувствовал ее дыхание, ее присутствие.
«Жаждущая душа». Панкратов прошел еще и еще, описывая все больше и больше кругов по комнате. Вчера она ему вернула книгу и ничего не сказала о встрече Нового года, а он, большой, сильный и неуклюжий медведь, боялся спросить. Он боялся упустить ее: она может встать и уйти, гордая и недоступная. Сегодня встретились в конторе бурения, в одной машине поехали на строительство нефтетрассы. Как назло, в первые дни нового года ударили морозы, и водолазы должны были в тяжелых скафандрах спускаться через прорубь на десятиметровую глубину и с помощью грунтонасоса и гидроинжектора рыть по дну глубокую траншею для укладки трубопровода.
Садыя беспокоилась за людей. Он беспокоился за сроки. В машине, ощущая тепло, исходившее от нее, он ласково, про себя, называл ее «своей». Это веселило и бодрило. Разговор шел опять о книге, которую она с трудом прочитала.
— Небывалый размах дала революция интеллигенции. Она вылезла из своей скорлупы, шагнула в жизнь; вылезла из тяжелых шуб и надела рабочие фуфайки; правда, наша — это поколение рабоче-крестьянской интеллигенции — не имела шуб… Но наша задача, чтобы чересчур интеллигентствующие снова не залезали в шубы, интеллигентскую скорлупу.
Он был с нею согласен.
— Как важно помочь читателю выбрать книгу, подтолкнуть. Хорошая весть прожектором освещает себе дорогу.
И с этим он был согласен. Потом они говорили о людях, с которыми жили, работали. Никогда еще не было такого грандиозного размаха, такого быстрого роста индустрии. Он слушал ее тихий, мелодичный голос, и от этого в груди было ощущение теплоты и какой-то радости, понятной только ему.
— Меня всегда волнуют люди, — вздыхала она, немного прищуриваясь и смотря на белую снежную равнину, бегущую по обе стороны машины. — У нас здесь схлестнулись десятки характеров, стремлений, всевозможных качеств колхозников, сезонников, людей, отбывших наказание. Здесь все глубже, сложнее, чем у Джека Лондона, когда он пишет о золотой лихорадке. Идет переламывание людских характеров! А город продолжает поглощать сотни новых людей, делая их своими.
Она показывала маленькими кулачками, прижимая их друг к другу, как это происходит, — так бетономешалка, смешивая известку, глину, цемент и песок, дает новое качество.
— Это надо понять! Когда я представляю себе все это как философское обобщение, я поражаюсь тому, что происходит, тому, что мы делаем. Мы прививаем совсем новые качества людям, хотим этого или не хотим. Это новый, большой человек, которым я горжусь. Это исполин-человек, громадища по своей натуре, духовной силе и возможности. Мы не только делаем индустрию, мы еще и школа по воспитанию.
«Школа по воспитанию». Панкратов сейчас вспоминает все, до мелочей, лицо ее, немного задумчивое и одухотворенное большой мыслью о человеке — и глубоко вздыхает.
— Ну а вы? — спросила она его.
— Я?.. Не люблю грязненьких, опустившихся пьяниц, не терплю и молоденьких слащавеньких хлюстов — людей, по существу, одной категории. Из них, по-моему, ничего путного не выйдет. И у меня такие есть.