Пустовойту чудилось, что говорили о Полохе, об Авдотье, о нем — стало тоскливо от того, что угадали и повторили вслух его мысли — никогда он не испытывал подобного чувства: уходил, смывался, горел, но не задумывался, не робел, всегда был со своими, надеялся на своих, они представлялись ему силой, брали верх над слабаками. И вдруг все рухнуло, остался один, отброшенный, как труха с дороги. Страх мало-помалу сменился злостью. Он хотел встать, уйти, как всегда, смыться с завалившегося места, но не смог, остался сидеть и слушать пересуды стариков, а те говорили уже о каком-то острове в далеком океане, о том, что неизвестный остров то поднимается, то опускается, и никто не знает, сколько еще он будет подниматься и опускаться. Они заняли всю скамью, предназначенную для уезжающих и приезжающих, никуда не уезжали, никого не встречали, прикипели к своему углу, знаемому, изведанному вдоль и поперек, до самых корней.

Алька пропустил машину, уходившую в город.

Ушла другая, еще одна. Он не двигался с места. Завтра… Он не хотел думать о том, что произойдет завтра, не было завтра, не было Альки, Кузена, Старшого, прожженного, тертого парня — на скамье, окруженной вазончиками с побитыми градом петуньями, скрючился растерявшийся, великовозрастный мальчишка.

Вера Павловна не могла уснуть, хоть приняла все, что может принять расстроенная женщина в поисках успокоения.

Весь день наперекос, из рук вон — соседи затеяли пьянку, не хватило денег, прибежали подзанять четвертной, у Веры Павловны перед получкой свободных не нашлось; усомнились:

— Ну, да, ясно. Интеллигенция к работягам без сочувствия!

Андрюшка простудился, шмыгал носом, лекарства не принимал, отвара травок не пил; вместо того чтобы готовиться к экзаменам, уткнулся носом в детектив, заснул с книгой на диване. Вера Павловна не подошла к сыну, не разбудила его, не бранила, как водится, не приводила в пример старших братьев и отца — не то что поучать, слово произнести было трудно.

Наутро, как всегда, ушла на работу задолго до начала уроков, не оставила записки, что следует подогреть, что вскипятить. В школе первой встретила ее уборщица, сочувственно, сердобольно поглядывала на учительницу, и Вера Павловна поняла — не следовало ожидать ничего доброго.

— Колготимся, колготимся, — ворчала она. — И шо нам надо? Эта ж школа — она усе съест, душу вымотает, жилочки выкрутит, ничего не оставит. И за шо я ее люблю, прости господи? Уходю, уходю, третий год уходю, никак не уйду, покеда не уходокают!

Завуч Евгений Евгеньевич Мученских встретил Веру Павловну в коридоре:

— Зайдите, пожалуйста!

В кабинете он тотчас достал из ящика стола конверт, пахнущий дорогими духами, извлек из него розовый листок с красивой виньеткой.

— Ознакомьтесь, пожалуйста, — передал Евгений Евгеньевич письмо и конверт учительнице. — Полагаю, вам следует знать. — Мученских вышел, оставя Веру Павловну одну в кабинете.

Выкрученные, нарочито разбросанные буквы запрыгали перед глазами.

«Вам пишет один товарищ, всей душой обеспокоенный за наших детей. Что ж это получается, на нас указывают пальцем, требуют воспитания, моральных качеств и тому подобного семейного состояния, а между тем на себя не смотрят, хотя бы та же Корниенко, педагог называется! Все знают, что сыночек ее, Андрюшка Корниенко… Любка Крутояр… Гуляют по всем ярам и так далее… А эта Любка Крутояр гуляет с флотскими… И я от всех родителей обязана сообщить в районо и комитеты…

Остаюсь в надежде, что мой голос будет услышан и сделаны выводы».

Подписи не было.

Вера Павловна едва дочитала до конца, слова не складывались, строчки рассыпались. Кто-то заглянул в кабинет, Вера Павловна судорожно затолкала письмо в портфель, вышла в коридор. Уже собирались ребята, раньше всех малыши — школа была односменная. Брела по коридору, старалась вспомнить, когда, в каком кабинете ее урок, вернулась в учительскую за журналом.

В классе Вера Павловна непривычно резким движением бросила портфель на стол, подошла к окну, надо было успокоиться, вернуть присущую ей обычно сдержанность. За окном все на своем месте — небо, солнце, земля.

Тишина, особая, неспокойная, с шепотком, школьная тишина; непостижимо, мгновенно передается ее состояние ученикам; она угадывает их сосредоточенные лица, опущенные головы. Они не знают о случившемся, о письме без подписи, возможно, не узнают никогда, но ей трудно сейчас оглянуться, увидеть лицо своего класса, даже стены, убранство создаваемого математического кабинета, аппаратуру, еще не освоенную, едва из фабричной упаковки.

…Геометрический порядок совхозных строений, разбросанные на пригорках хаты, доживающие век; блочные новостройки, новые трассы и старый, размытый ливнем шлях. Только в минувшем году Вера Павловна говорила на активе: «Мы, сельские работники просвещения, учителя сельских школ…» А сегодня в новом здании сельсовета прибили стеклянную табличку: «Поселковый». Говорят, завтра здесь будет заводской район, жизнь повернет на городской лад…

— Вера Павловна, разрешите спросить!

Она не расслышала.

— Разрешите спросить…

Неприметная девочка в тщательно выутюженной тесноватой школьной форме подняла руку, ревниво следила за каждым движением учительницы.

Вера Павловна отошла от окна — на миг глаза их встретились, и девочке показалось, что Вера Павловна смотрит на нее осуждающе. Любочка Крутояр продолжала украдкой приглядываться к Вере Павловне, человеку, от которого зависело многое в ее судьбе. В чем заключалась эта зависимость — Любочка не призналась бы самой себе; не могла бы объяснить, зачем потребовалось ей внимание учительницы, зачем подняла руку — наверно, это была ребяческая хитрость, наивная попытка выведать, что таится в душе учительницы — сочувствие или неприязнь.

— Слушаю тебя, Люба Крутояр!

Учительница раскрыла классный журнал — хорошо знакомое движение, урок начался. Таким же привычным движением расправила страницу журнала, но смотрела не на страницу, а на Любу Крутояр. Эта девочка, ничем не выделяющаяся в классе, никогда не вызывала особой озабоченности у Веры Павловны, хотя дружба ее с Андреем, по выражению Евгения Евгеньевича Мученских, не представлялась желательной: трудная семья, дрязги, отец пьянствует.

— Вера Павловна, я хотела спросить: у нас установлена уже всякая аппаратура, вычислительная, пишущие машинки? Многие девочки, вообще ребята, интересуются, когда начнем работать?

— Давно пора начать работать, Крутояр, давно пора. На носу экзамены.

Жорка Цибулькин, скосив глаза, принялся разглядывать свой нос, тереть его кулаками, размахивать ладошками, отгоняя зловещий призрак экзаменов.

— Я спросила про аппаратуру.

— Ты считаешь, что аппаратура поможет тебе исправить двойки? — раздраженно проговорила учительница и подумала: «Что ж это я?» Она старалась забыть о письме, лежащем в портфеле, вернуть свое доброе отношение к ребятам, но так и не обрела душевного спокойствия.

— И если уж ты, Любочка, не затруднилась поднять руку, — Вера Павловна заглянула в журнал, — будь любезна, подойди к доске.

— Я не приготовила урока, Вера Павловна.

— Откровенно, как всегда! И я отвечу с полной откровенностью: плохо, Крутояр, очень плохо. Это уже не в первый раз, да еще перед экзаменами!

Класс притих. Вера Павловна хорошо знала эту непривычную тишину, более тревожную, чем шум и выкрики. Лариса Таранкина, сверкнув стеклами очков, наклонилась к столу, почти коснулась руки Любы:

— Глупая, не замалчивай. Расскажи, как было. Из-за кого-то двойки получать?

Тишина в классе сменилась шепотком, шелестом перелистываемых страниц. Учительница угадывала: класс раскалывался «за» нее, «против» нее, за Любу, против Любы. Они уже не дружили, как прежде, в младших классах, по-детски, всей гурьбой: появились группки, обособились ватаги, тройки и пятерки, связанные склонностями, вкусами, взглядами; они не враждовали, но спорили и зубоскалили изрядно, могли и подраться.