Изменить стиль страницы

После ужина тетка с Эльзе затревожились: куда уложить гостя? В избе спали Морта и пастушка, в светлице — Эльзе, за перегородкой — родители, в клети — Юргис и Пранукас. Больше кроватей нет, а на лавке гостю негоже. Пятрас захотел ночевать на сеновале. Теперь уже не холодно, он привычный.

Получив от Эльзе подушку и одеяло, пошел, закопался в сено, но долго не засыпал. Набралось много новых впечатлений и мыслей. Но постепенно возобладал образ Мацкявичюса. В серой запыленной пелерине, сдвигая шляпу то на лоб, то на затылок, ксендз с горящими глазами все что-то говорил — оживленно и увлекательно.

Некоторые слова Мацкявичюса так врезались в память Пятраса, что и сейчас еще звучат в ушах:

—.. Люблю Литву и ей отдам все силы!

— …Как искупления, жду воли для своего народа.

— …Корень нужды — царская власть. Скоро все восстанут и освободятся от ее когтей!

— …Кто честен — того угнетают, негодяи — в почете.

— …Паны — это бич для народа. Наступит время, когда сотрем их в прах!

— …Пятрас, будь твердым, а коли понадобится — и беспощадным. Пан с жандармами тебя бы не пожалели. Придет пора — не пожалей их и ты.

И много подобных слов всплывает в его памяти. Возникают и снова тускнеют образы дяди Стяпаса, Акелайтиса, Скродского с Юрьевичем, но ярче всех — воспоминания о Катре. Теперь уже Пятрас не горюет. На чужом холодном сеновале хорошо думать, что и Катрите вспоминает, тоскует по нем. После тревог и мук дождутся они светлых, солнечных дней.

Размечтавшись о Катрите и о будущем, Пятрас незаметно погружается в сон.

Повстанцы i_020.png
XVIII

На следующее утро после кровавой расправы все крепостные поместья Багинай еще до восхода солнца собирались на барщину, как приказал войт. Из четырех деревень тянулись пахари с волами. Вслед за ними везли харчи, сохи и все необходимое — с нескольких дворов по повозке: панские поля далеко, и вернуться можно только через несколько дней.

Сурово хмурясь, впрягали в то утро волов шиленские землепашцы. Подневольный труд никогда не радовал, а что и говорить после такого страшного дня! Вышли на панские поля преимущественно старики отцы. Молодые, иссеченные в кровь, ворочались на лавках, отмачивали исхлестанные спины водкой, прикрывали мокрыми тряпицами с листьями подорожника, чтобы вытянуть жар.

Среди пахарей на этот раз не было самых первых шиленских парней — ни Пятраса с Вннцасом, ни Норейки, ни Янкаускаса, чьи затеи и шутки разнообразили тяжелый труд и веселили даже самых угрюмых.

Утро было туманное, небо насупилось. Низкие тучи поливали землю мелким дождиком. Пахари, скинув лапти и постолы, босиком топтали свежие борозды, не обращая внимания на дождь, только изредка утирая рукавом потные лица. Пахали молча, не щелкали кнутами, не свистели, не покрикивали, только налегали на сохи, брели за волами, словно чувствуя собственным затылком тяжесть ярма.

К завтраку погода прояснилась. На небе стали обрисовываться голубые просветы, белесый солнечный шар нырял в жидкие завесы туч, лучи желтоватыми полосами ползли по серой шири пашен. Веселее запели жаворонки, с лугов приветствовали пахарей чибисы, а в лесу звонко отдавалось кукование.

Но пахари ни на что не обращали внимания. Крепко держа сохи, мрачно шагали за волами и равнодушно измеряли прогоны, повернувшись, втыкали соху в новую борозду и снова двигались к противоположному концу.

Уже вспахали немалый участок и солнце показывало время завтрака, когда к окраине поля подскакали управитель и войт, чтобы проверить, кто вышел на барщину. Явились все, но управляющему казалось, будто работа идет медленно.

— Всего только и вспахали, проклятые лежебоки! — орал он, размахивая плеткой. — Когда же кончите? Ячмень пора высевать, а у нас еще овес не посеян — поле не вспахано! Вам бы только бунтовать против пана! Шевелись поживее, старая образина! — вопил он, гарцуя вокруг Бальсиса.

К нему-то больше всего и придирался управитель — видно, за Пятраса. Старик пахал, не обращая внимания на окрики, с горечью в сердце. Весь свой век работал прилежно, терпеливо влачил долю крепостного, образцово выполнял все повинности. Постройки и скот у него, как и у Даубараса, самые лучшие на селе. И чего он добился? Унижения, панской ненависти и мести, угрожавшей всей его семье.

Но в глубине души старик Бальсис сознает свое достоинство. Гордится братом Стяпасом и сыном Пятрасом, хоть и не всегда их понимает и не всегда соглашается с их мятежными речами. Винцас и Микутис — тоже хорошие дети. А жена и дочери — что за ткачихи! На несколько верст кругом таких не найти. Приятно об этом думать.

Лад и согласие в семье облегчают Бальсису крепостное иго. Жизнь его не сломила. Он остался прямым, хоть и чуть ссутулился. Не склонял голову и открыто смотрел человеку в глаза. Никому в ноги не кланялся и не хватал панских рук для поцелуя. Прежде управителю это было безразлично, но теперь Пшемыцкий не мог сдержать злобы при виде этого пожилого, седовласого пахаря в подпоясанной чистой рубахе, который спокойно шагал за сохой.

— Живее, старый обормот, и все вы, лоботрясы! — надрывался пан Пшемыцкий.

Никто не отозвался, пахали, как обычно, — всякий знал, что вола быстрее не погонишь. Накричавшись, оба панских прислужника поскакали дальше, а шиленские хозяева борозда за бороздой взрывали помещичью землю, протянувшуюся до самого леса.

Обедать направились к опушке, где было больше травы для волов, а под деревьями стояли повозки с едой. Каждый брал, что привез, и, усевшись в тени, молча жевал черный мякинный ломоть и прихлебывал постный борщ или щавель.

Полуденное майское солнце обильно проливало с небес тепло и свет на чернеющие пашни и луга, закурчавившиеся свежей травой. Было еще не жарко, но нагретый воздух уже поднимался от самой земли светлыми волнами, и верхушки дальних холмов дрожали в золотистом солнечном свете. Слепни и оводы еще не показывались, но мухи жужжали возле потертых мест на воловьих спинах. Поэтому волы толклись у орешника, искали тени погуще.

Когда волы кончили жвачку, пахари, позевывая, потягиваясь, отряхиваясь от дремоты, поднялись с лужайки и погнали их к сохам. Как раз вовремя — на закраине поля снова появился управитель, опять бранился, стращал розгами и новым увеличением барщины.

— Ты нас больно не ругай, пан управитель, — не выдержал Бальсис: пан Пшемыцкий, словно ястреб, больше всего крутился вокруг него. — Больно не стращай. Еще раз кинем сохи, так хоть целый полк солдат пригони, не запряжешь нас больше панскую землю пахать.

— Что?! — не веря своим ушам, заревел управляющий. — Опять беспорядки? Уж не только сыновья, а и отец против пана подзуживает? Велю тебя так отодрать, хлоп, что живого места не останется — на животе поползешь!

Бальсис выпустил соху, выпрямился во весь рост и, глядя в упор на Пшемыцкого, твердо проговорил:

— Меня уж ничем не запугаешь, пан управитель. Не ори. Недолго мне жить, не страшны мне твои розги.

Пахавшие поблизости Якайтис и Галинис, оба крепкие мужики, услышали угрозы управителя, оставили волов и направились к спорившим. Заметив это, Пшемыцкий подхлестнул своего жеребца и что-то пробормотал, но последних его слов пахари не разобрали. Пан Пшемыцкий счел, что в такое тревожное время безопаснее не раздражать больше хлопов.

На заходе солнца шиленские крестьяне кончили пахоту. Кто привязывал волов к телегам, кто у деревьев давал им мешанку с соломой — только на заре их пустят пощипать траву.

В сумерках стало прохладнее. С лугов поднимался туман. Вскоре весь простор между лесом и пашнями, молчаливый и таинственный, забелел, как озеро. Ни один звук не нарушал унылой тишины. Птицы, дневные щебетуньи, уже спали, только какие-то ночные хищники беззвучными призраками маячили у опушки. Внезапно с дерева или из кустарника раздался душераздирающий вопль. Бальсис вздрогнул, суеверно перекрестился. Верно, сова растерзала дрозда или синичку. Где уж отгадать, что означают эти нежданные и зловещие ночные звуки!