Изменить стиль страницы

Лабуня крепкими ногами обошел стол, стал тыкаться Михаилу в щеки колючками усов.

— Вот, теплый ты и ясный. Кому так говорил? Никому. Кого люблю, того и уважаю. Ты береги его, Валентина. Дед Лабуня жизнь прожил — знает, где зерно, где полова. Тебе счастье далось. Не уберегешь, век слез не измеришь.

Взял стакан, но пить не стал, припечатал дном о стол, водка плеснула через край.

— Пошел я. Прощай, душа-человек. Не забывай Лабуню. Вернешься когда в степь, на могилку приди,

— Да чего ты! Еще поживешь.

— Поживу. Знаю, сколько поживу. К могилке как раз и придешь. И сиди-ка, не ходи, — сдержал порыв Михаила проводить его. — Что за край твой далекий, не знаю, не бывал там, а люди везде хорошие есть. Вот хоть ты туда рвешься. Не к пустому месту, а к людям, к делу... Твое там, а наше тут, дела розны, а души одинаковы, умереть мне и не ожить!

— Поговорка у тебя неприятная…

— А что, от приятной проживешь дольше? А жить-то охота, Миша, охота! Прощайте, — бросил, не оборачиваясь.

Лабуня тенью скрылся за углом дома, и у Михаила что-то новой волной стеснило сердце, будто и вправду прощание произошло перед отцовой смертью. На отца что-то все Лабунины слова о смерти перекинул.

— На могилку, говорит, приди — усмехнулась Валентина. — А сам нас переживет…

— Ну а переживет — что из того? Чего злишься-то, если хороший человек жить будет?

— Миша, Миша, седой ты уж, — давясь словами, с досадой заговорила Валентина. — И жизнь тебя помотала, и пакости тебе люди устраивали, а для тебя все хорошие...

Сердце его упруго давило, возилось у стенки груди, будто искало выхода наружу, и он тянул в себя воздух изо всей силы, а его не хватало. Михаил уронил голову на руки, лежавшие на столе. «Зря выпил», — думал он. И вдруг хорошо так, мягко забылся... Будто стоит он на берегу озера Ханко, ждет электричку, а денег нету, и тут подходит мать: «Есть, — говорит — деньги, поедем со мной». — «Куда я с тобой, ты же мертвая». А тут и отец: «Не ездий, сынок, не слушайся». А электричка в камышах мельтешит, проходит, и родители уже в последнем вагоне. Мать смотрит на Михаила, а отец рукой слезы утирает. Электричка вышла на чистую воду, а потом стала вздыматься, превратилась в птичий косяк и исчезла над серым горизонтом. «Вот дурак, что же я остался один? — ругал себя Михаил. — И куда уехали, не знаю. Да ничего, отец напишет». А отец — сзади! «Пойдем со мной». Голос его и обличье здоровое, веселое…

Спал не спал, диво-то какое! Поднял голову, а в степи туманец розовый! Стол мокрый от росы, и на нем рядом с Михаилом — буйная головушка Григория, скошенная сном. Слушал сердце, а оно с хромотой работало. «Не пустят врачи в шахту, учуят», — подумал.

Солнце наладилось восходить — над краем земли кучу жара накаливало-накаливало добела. А в Приморье, вспомнил, теперь позднее утро. Если там ясная погода, то дом из-за сопки светом залило. В саду тень и роса, внизу ручей по камням гулькает, лопочет. С прохладного, с навесиком крыльца видны внизу, в долине, часть города и оранжевые осыпи терриконов «Глубокой».

Михаил прикрыл глаза и будто все это увидел и на этот раз особо остро понял, что нельзя вернуться в прошедшую жизнь.

Степь еще долго гналась за поездом: ближнее отставало, а то, что было дальше к горизонту, забегало вперед и где-то далеко впереди медленно поворачивало и уж потом торопилось навстречу. И все же кончилось гладкое травянистое однообразие, и за окном закружились леса и далекие увалы Восточной Сибири.

Михаил почти не слезал со средней полки, все глядел в окно, а когда надоедало, пробовал читать. Чувствовал в теле неодолимую лень и слабость, и не было желания думать ни о прошлом, ни о будущем.

— Как дорога надоела, господи! — мучилась Валентина. Откидывалась к стенке, руки за голову, прикрывала глаза.

Тридцать седьмой год, а ни морщинки на лице, ноги будто молоком налиты, вроде и не рожала никогда. «Жили вместе — изнашивались врозь», — думал лениво Михаил.

Но расслабленное его спокойствие было неверным. Иногда он спохватывался, словно вспомнив что-то нечаянно забытое и очень нужное. «Ну да, — решал несвязно, — такую землю шагами не промеряешь... На ней жить — силу надо иметь немалую...»

«Не подведешь?» — «Не подведу». — «Не подведешь?» — «Не подведу», — пощелкивали колеса, а мимо бежала земля и земля…

НЕСКАЗАННО ЛЮБЛЮ ЧЕЛОВЕКА ЧЕСТИ И ТРУДА

Писатель! Нет, почти невозможно было случиться такого поднебесного звания в роду Плетневых — в роду, корни которого ушли в древнюю тьму воронежской земли. Корни эти — ни мне, никому в жизни не известные рабы, бог весть от какого рабовладельца получившие фамилию Плетневых. Родившись в 1933 году тринадцатым в семье, я не захватил в живых ни бабушек, ни дедов, и могилы их уже были затеряны на Воронежщине и в Сибири, в Барабинской лесостепи. Для меня их, дедов и бабушек, вроде бы и никогда не было в жизни; о них ни старшие братья, ни сестры, ни родители почти не вспоминали... Да и до мертвых ли дедушек-бабушек семье было, когда она, семья, из четырнадцати моих братьев и сестер с родителями во главе не одно десятилетие вела борьбу за жизнь, как говорится, не на живот, а на смерть, почти на истребление! К настоящей счастливой жизни из четырнадцати нас прорвалось пять человек: родители будто учитывали и голод, и мор, и войну — с запасом нас рожали.

Из четырнадцати же только один брат Федор перед войной закончил педагогическое училище. О, как гордилась им вся наша семья! Отец звал его по имени-отчеству: Федором Никитичем. И я хорошо помню, каких неимоверных усилий стоило семье выучить единственного. Помню, как однажды в апреле, по распутице, пришел Федор из города в ботинках, примотанных к ногам проволокой, в облезлой кошачьей шапке, в залатанном и залоснившемся от древности полушубке... Когда он размотал проволоку, то с ног его, побелевших от воды и остуды, свалились — подошвы отдельно, верха отдельно — студенисто разбухшие ботинки и черная комковатая ветошь портянок... И это было в тридцать девятом году, в самом благополучном для нашей семьи, когда «еще хлеб был вволю».

Кроме Федора, которого уже давно-давно нет в живых, все мы, и живые и мертвые, больше трех-четырех классов образования не имели. Так уж получилось, что в тех деревнях, в которых мы жили, школы или совсем не было, или была только начальная, а учиться на стороне не позволяла бедность. Как говорил отец: «Хочешь на гору, а черт за ногу».

В тех деревнях... Да, с деревнями тоже не повезло нашей семье. Прочно и ладно построенная воронежскими переселенцами в двадцать восьмом году деревня Трудовая просуществовала недолго. В Трудовой я и родился, в поле, на жатве ржи. Мать «стаханкой» была, по тысяче снопов в день вязала. В тот день позвала она в поле десятилетнюю сестру Елену: «Я вязать буду, а ты снопы носить в суслоны». — «Совсем ей невмоготу было, — рассказывала сестра. — Вяжет, вяжет да разогнется со стоном, за поясницу держится — боли начались. Пока я отца позвала — он на лобогрейке косил, — пока он лошадь запрягал, а ты уж на свет появился, голос подал...»

Мне никто не поверит, да я и не берусь уверять, но мне кажется, что я помню свой первый час: помню сухой жар снопов, качающиеся колосья, глубокое небо и склоненное надо мной потное лицо матери...

Зимой — промерзшие до крестов окна, от двери по полу постоянно полз пар, курчавился и исчезал, а я часами лежал на печи, свесив голову, глядел на пар и воображал, как из него выезжает обоз: крошечные лошади, крошечные сани и мужики в тулупах. Дом большой, на две половины, пустой. В передней — широкие нары от стены до стены, на нарах, в углу, постель: скрученные в рулоны маты из сытника и соломы, сотканные из конопляных веревочек дерюжки, невыделанные овечьи шкуры... Широкие лавки, грубый стол, толстая, до углублений изрезанная скамья, на которой отец всю жизнь крошил табак, красный в полоску сундук с «добром» и, поочередно, то прялка стояла, то ткацкий стан — мать почти день и ночь всю зиму если не пряла, то ткала из серых конопляных ниток на рубахи и порты. Мне лет до семи портков не шили, только рубаху и то короткую, чуть ниже пупа. «Ты еще маленький, тебе в избе и без портков не студено», — виновато говорила мать.