Так вот поговорили коротко, и Михаил с того часа как бы сбросил с себя тяжелую противную ношу, но наказал себе не горячиться: не рвать галопом с места — ученый, слава богу, рванул уж раз, а теперь надо собрать, слить в себе воедино то, что так растеклось в нем в последние годы. «Лечись тут вылечишься, все небо твое, — думал едко, вышагивая по своей дороге. — Вон оно, все твое, чего ж не радуешься? В себе света нет, так и на небе не найдешь…» А свет был в Михаиле, да еще какой свет! Он только поубавился было, поослабел, но с первых месяцев приезда на родину в душе словно сквозное дутье наладилось: потянуло, накаляя жар-свет. И тянуло все с одной стороны, оттуда, с востока, из Многоудобного, из садов-огородов распадка. А то дохнет липким, сладковато-терпким неповторимым сквознячком шахты, и тогда сердце заколотится-заколотится неуемно: «Ах ты, зараза, а?! Ну, не зараза ли! — охватывала Михаила саднисто-печальная радость. — Имеем — не бережем, потеряем — плачем, — твердил тогда свою любимую пословицу. — Как все на расстоянии-то дорого. Вот, если бы было возможно, жил бы я в двух лицах тут и там, то-то бы счастлив был! — И усмехнулся своим нелепым мыслям, а потихоньку-помаленьку зрело в душе другое: — Нет, не нужно раздваиваться, не нужно. То, что имел на шахте, никогда уже не заимею на родине, если бы даже жила-здравствовала Чумаковка. Я уже весь в другом, и другое это проросло через мое сердце, только вместе с сердцем и можно из меня вырвать. А уж Чистоозерная-то мне сбоку припеку».
А время тянулось — да так напряженно, будто толстенная резина между шахтой и Чумаковкой натягивалась: вот-вот оборвется и прихлопнет, как муху. Сны стали донимать, и такие четкие, живые: то будто идет по штреку, а навстречу сплошь свои шахтеры из забоев, и каждый здоровается и спрашивает: какая на-гора погода? А то вдруг такая нелепость: Ель с Изгибом По-лебяжьи стоит на месте спиленной яблони, а дом ширит двери раззявленным ртом: «Миш-ша, Миш-ша...» — дышит дом.
В феврале получил письмо от Азоркина: «Добрый день, веселый час, — начиналось его письмо. — Да. Веселый. Тебе-то не шибко весело от меня письмо получать... Осенью ходил к тебе домой, у Олега адрес взял. Он ничего парнишка, весь в тебя. Посидел на твоем крыльце. Ага. Так, знаешь, больно. Жили, не тужили, ты тут был. Ну, был и был, для меня все были. Лилось, знаешь, катилось. А теперь тебя тут нету. Да, брат, нету. Больно. Наверно, тебя не одному мне здесь не хватает, бука ты монголистая. Костя Богунков у меня твой адрес взял, жди, напишет. Шахта зудит, пошумливает наша соковыжималка. А чего! Походил бы еще в нее, потряс ей потроха, да вот петух клюнул в зад. Как ты говорил: имеем — не бережем. Крашу все быткомбинат. А ты там, наверно, землю пашешь. Валентине привет передай, и простите за всю бузу. Живу в общежитии, завалюху бросил. Не женюсь. Тоскливо, напиться охота. Был бы ты, пришел бы к тебе трезвым. Пришел бы, а вот и не придешь...»
Валентине письмо не показал — опять беситься начнет. А сам задумался: «Все здесь ушло в даль невозвратную, и весь я там, как Черняев говорил. Вот и не хватает силы у крестьянской крови удержать, хоть и держит. Видно, еще один разбег делать надо: рвануться и — навсегда. Не поздно. Поздно будет после смерти, а уж дети как раз пойдут одним путем, без срывов».
А о стариках-чумаковцах еще в начале зимы догадался написать письмо в областную газету, просил, чтоб прислали корреспондента в Чумаковку.
Корреспондент приехал, когда на чумаковских почерневших от старости скворечнях запели скворцы. Цимбаленко сам возил его в Чумаковку, потом показывал новый дом, в котором уже начали внутреннюю отделку.
Заметку, правда, в газете быстро напечатали, в ней сообщалось, что в таком-то совхозе такого-то района «еще восемь пенсионеров в ближайшие дни справят новоселье в благоустроенных квартирах».
На родительское воскресенье утро пало пасмурное, глухое: стоял редкий туман-плакун, просеивал через себя студеную липкую изморось на черные дома и плетни, на разбухший чернозем огородов. Где-то за сараем сырыми, надорванными весенней радостью голосами каркали вороны; под шиферной застрехой мягко чулюкали воробьи, словно с крыши в кадушку катилась вода.
У Михаила горела, ныла в сросте давнего перелома нога, и он возился, искал ей прохладу.
— Спи. Чего возишься-то, — сердилась Валентина через вязкое просонье и снова проваливалась в забытье. Лицо ее мертвенно покоилось, залитое тяжелым румянцем от лишнего сна.
Отец надолго уходил во двор, возвращался, занося с собой в сухое тепло дома сырой, сладковатый и какой-то новый запах оттаявшей земли и навоза.
— Не приедут ребята, — говорил он глухо, вроде для себя, зная, что Михаил не спит. — Куда по такой слякоти!
— Ранний гость до обеда. — Михаил поднялся и вышел в переднюю. — Туман к погоде. Глядишь, к обеду разгуляется.
— Да, оно так. Весенняя грязь усушиста, — соглашался отец. — Весной ведро воды, а ложка грязи.
Сидели за старым столом с ножками-крестовинами, глядели на сирень, обвешанную крупными светлыми каплями воды.
— Я, папа, домой поеду, — сказал Михаил. — Сережка отучится, и поедем. — Михаил исподлобья покосился на отца, но тот будто и не слышал его, не пошевельнулся, ни слова не проронил ответного. — Ты, теперь уж ясно, к осени переедешь в Чистоозерную, — продолжал Михаил. — Будешь пенсионерить потихоньку около внучат. Вам, старикам, все равно от Чистоозерной никуда не деться, не то что мне. Погостил, и хватит. Загостился уже. Ты уж прости, папа...
— Чего «прости». Не вижу я, что ли? С какими мыслями живешь? Поезжай. Мне ведь лучше, если тебе лучше станет. А Чумаковка что человек: умерла — жалей не жалей, все равно не вернешь, — махнул отец рукой.
Михаил глядел на отца, под недельной сивой щетиной которого глинисто желтела дряблая кожа, глаза ввалились в натянутых землистых веках, и трудно было ему, Михаилу, дышать через сжатую болью душу.
— А ее уж и жалеть некому, Чумаковку, — продолжал отец, собрав в легкие воздух и выталкивая его из себя поддавками, отчего одно слово у него выходило криком, другое — сипом. — Ребятам она уже не нужна, а на нас и глядеть нечего — свое отжили.
— Куда это ты ехать собрался? — Валентина шагнула из горницы, тяжелая и ленивая со сна. — Собрался, а мне ни гугу. — Она заглянула в умывальник. — Воды бы принес, — сказала, задавливая зевок. Своим присутствием, своими ленивыми словами через зевоту Валентина как бы трогала походя живые раны отца и сына.
— Нога у меня болит, сходи сама за водой, — попросил Михаил. — Да оденься — холодина же.
Не оделась. Ушла в халатике без пуговиц, под пояском.
— Бил когда? — спросил отец, улыбаясь глазами.
— Нет, — покачал Михаил головой. — А может, и надо бы иной раз.
Часам к десяти вдруг дунул ветер, собрал и унес всю взвешенную мокреть. Стало голо, солнечно и ветрено. Ветер с тугим шумом цедился сквозь плетни, сгонял птиц за пустые скотные базы, даже воробьи примолкли в уюте затишка сараев.
После обеда, прихватив лопаты и грабли, все трое пошли на кладбище. Пока окапывали, оправляли могилы, на двух машинах, битком набитых взрослыми и ребятней, приехали из Чистоозерной все четыре семьи. Шумно, как на гулянье, расстелили брезент, готовили еду женщины. Мужики курили в сторонке, а нетерпеливый Григорий все торопил:
— Да будет вам, нашли ресторан!
— Успеешь, — одергивала его жена. — Дай детей накормить.
Ехали-то к матери да к деду Егору с бабушкой Анисьей, и совсем выпустили из виду, что тут схоронены прадед Захар с прабабушкой Ефимьей, тоже по отцовской линии (материн род велся из деревни Кучумовки, в сорока километрах от Чумаковки), а еще — дядя Захар, умерший в молодости, тетка Ефросинья и даже родной брат Владимир, рожденный между Степаном и Михаилом, и Михаил его едва помнил... И еще тут лежало Свешневых не счесть сколько — двоюродных да троюродных, которых отец называл-называл да и сбился.
Григорий расставлял налитые граненые рюмки по бугоркам, прикладывая по паре яичек и печенья. Над могилкой брата Володи постоял в раздумье: