Изменить стиль страницы

— Тебе рано, тебе молочка бы налить, — сказал, озираясь с неестественной улыбкой, и положил конфет с печенюшками. — А ты вот уезжать, да? — перекинулся на Михаила. — Будешь там один!

— Сядь, Гриша, садись давай, — мягко говорил Петр. — Тут шуметь нельзя, не положено, тут ветру только шуметь можно.

Поминали молча, и даже ребятишки притихли, забились в машины от сиверка, а ветер свистел в бурьянах, басовито гудел в трех старых березах. Вокруг кладбища там-сям стояли машины, кучками сидели люди.

К Свешневым подошел Трофим Тонких, вынул из кармана брезентового плаща бутылку и стакан, плескал на донце, обносил по одному:

— Помяни моих родителей.

Потом налили и ему. Трофим подержал стакан в долгой задумчивой паузе, повторил трижды «вечная память», выпил и, обколупывая яйцо серым от глины ногтем, сказал:

— Запашут наших родимых. Я с председателем сельсовета об этом толковал, с Пашкой Четверых.

— Да что им, степи мало?

— Вот и я тоже Пашке, — Трофим положил сразу все яйцо в рот, принялся жевать. — Да-а... А он мне и ответил: ты че, говорит, дед? Если, говорит, с древних пор могилы бы берегли, то на Руси и пахать бы уж негде было!

— Ты не мути, дядя Трофим, — вмешался Иван. — Осушим гектар-два болота заместо кладбища — и разговора нет. Все в наших руках.

День поклонило к вечеру, и все заторопились уезжать, только Григорий уперся:

— Ну вас! В Чумаковке ночую.

— Гляди тут! — построжилась его жена Лида, усаживаясь в машину.

Прихватили подвезти домой отца и уехали.

— Тут не плакать, а песни задумчивые надо петь, не знаю только какие... — сказал Григорий Михаилу. — А мне не все равно, где жить и лежать потом. Я и тебя люблю за это.

«А мне не тут, я там, возле шахты, где дед Андрей, Караваев, Иван Васильев... — мысленно возражал брату Михаил. — Разница-то есть. Прадед Захар тоже нездешний, воронежский...»

— Вперед-то беги, да назад оглядывайся, — кутаясь плотней в куртку, вел прерывисто речь Григорий. — Попробуй не оглянись — завтра же в ничто превратишься...

А ветер, будто взамен «думных песен», не унимался к ясному студеному предвечерью, проламывался через корявые ветви трех старых берез и гудел в их суховершье торжественно и вечно.

19

Были они или не были, эти годы, что испытывали жизнь Михаила Свешнева и на излом и на давление, как рудстойку в шахте? Гнет ее, рудстойку, корежит, иная подламывается, а другая стоит напряженно. Думаешь, вот-вот расколется или переломится, ан нет, стоит, отекает соком, выдавливаемым из нее породой, будто кровью обливается. И выдержит, спасут ее, целехонькую, но ставят в новое место, где полегче держать кровлю — и не ту кровлю, что зовется крышей дома или сарая, а в шахте, монолитом нависшую над человеческими жизнями, веса которой никто не знает. Живет рудстойка второй век, значит, жизнь свою дважды оправдывает.

Михаил возвратился в Приморье в конце июня. Еще как повернул поезд от Амура на юг, так и почувствовал особый воздух: не такой, как в Сибири, и не для каждого гож. В Сибири у Валентины голова побаливала, там крепкий воздух, а особенно зимой, кажется, взмахни топором — и расколется, как стекло. Михаил после Приморья надышаться не мог; встанет у колодца за огородом и глядит, глядит в степь. А что там увидишь? Ровнота, что столешница, только синеет, подрагивает на срезе земли и неба гребешок березовой рощицы, — в Сибири их колками называют. Детство свое, юность он видел в этой раскатистой дали, потому и грудь теснило светлой грустью. Но взгляд его уже привык и к другому: к тесноте сопок, распадков, к терриконам городка и к буйству леса, потому и в этой ровноте далекой все время виделись воображением те сопки да леса.

Перед отъездом проводины устроили. У ограды под черемухой поставили столы. Еще жаворонки спать не уселись в густоту синеватых трав, журчали в предзаревом небе; пересушенными за день голосами округло взванивали перепелки, и Михаилу все думалось и думалось: «Конец Чумаковке от сего лета и навеки. Уж не приедешь сюда, не погостишь. Останется только речка Тихонькая с почти стоялой водой, в кудрях тальников, да и то может недолго прожить — теперь и у рек жизнь становится недолгой».

Снохи с тещей Ивана Варварой Степановой песню заладили: «Ой, ты степь широ-окая-я...» Проголосно затянули на высокой душе. Варварин муж Игнат Васильевич, маленький крепкий чалдон, с накаленным до красноты погожими днями лицом, плавно покачивал круглой головой, колыхал светлый хохолок и, щуря васильковые глаза, как-то всхлипывающе повторял:

— Молодцы бабы, язви их, ах, молодцы!

Валентина тоже приладилась петь, но вдруг споткнулась, скомкав конец песни, повела печальными серыми глазами, как бы напоследок оглядывая полюбившуюся ей родню, и уронила лицо в ладони.

— Ну и не ездили бы, — сказал Иван строго. — Что он, Дальний Восток?.. Край земли и есть край земли... Жить на краю-то...

— Да какой край, Ваня?.. — Валентина, промокая платочком глаза, кивнула на Михаила. — Для него уж самая середка. Да и я родилась там, дети. Дом стоит, дожидается...

— Дом!.. — осердилась Варвара Степановна. — Тут дома не нашлось, что ли? Ты-то хоть не молчи, пень сивый! — толкнула локтем мужа в бок и, видимо, больно толкнула — тот дернулся, озлясь, и тут же лицо его приняло прежнее спокойное выражение. — Всю жизнь такой: хоть потоп, хоть пожар — ни слова от него, ни совета.

«Отец родной не осуждает, а она лезет. Лишь бы душу рвать человеку», — Михаил осуждающе посмотрел на Варвару Степановну.

Лабуня спешил от калитки, топал длинными ногами в самопошивных сапогах.

— Лабуня, драгун-гусарик! — шумел Трофим. — Дай на завтра кобылу. Михаила Семеныча поскачу провожать.

— Отгусарил, отдрагунил, умереть мне, не ожить! Три одра на всю степь... Эх! Выйду на заре в степь — все, кажется, ржут. Ладно машины, пусть, а степь без лошадей — как это? Миша, Михаил Семеныч, помнишь, скачки вам ладил? Соловую Стрелку ты любил и цепкий был, что обезьяна, — первым приходил ежераз.

— Было, дядя Антон, да быльем поросло, — вздыхал Михаил, чувствуя всем телом какой-то грустный и торжественный восторг оттого, что такая большая у него родня, такая земля большая.

Ночь не наступила еще, но в воздух будто синьки добавили. Далеко вспыхивали зарницы — самое милое в природе для Михаила. И тревожно было на душе: заря не потухла и не потухнет, рассвет будет долгим... А на юге Приморья, на новой родине его, солнце нырнет за сопки, и почти сразу тьма, и рассветы коротки. Куда ни поедешь, ни пойдешь — везде Россия, уму непостижимы ее дали!

Где край России, где ее центр? А он, центр, там, где могилы твоих родных, где ты сам впервые слезы пролил. Сережке одиннадцать, а тоскует по дому в распадке, по ручью и лесу, что за домом, где Ель с Изгибом По-лебяжьи. Для Михаила святое место. Шумела эта ель до него, засыпала хвоей следы людей, как засыпала следы, однажды и навсегда оставленные отцом Валентины, дедом Андреем, тещей... И еще долго ей глядеть зелеными глазами на город и на дом в распадке, хранить прошлое и настоящее, благословлять на будущее. Боже мой, как далеки один от другого Многоудобный, дом, сад, Ель и эта степь, речка Тихонькая, Чумаковка... Как далеки и разны, но как неодолимо связаны они людскими судьбами. Везде Россия и везде ее центр.

— Значит, Миша, к делу своему, — забасил Лабуня. — Правильно, одобряю. Ты тут жил: хоть и здешний, а чужой...

Родные расходились на ночлег к чумаковским старикам — свой дом всех не вместил. За столом остались только Григорий да Лабуня, оба захмелевшие. Григорий угрюмо и тихо плакал, а Лабуня тянулся со стаканом к Михаилу, уговаривал выпить.

— Мне хватит, — отказывался Михаил. — Сердце у меня того...

— Ну, ладно, ладно. — Лабуня отставил стакан — Миша, Михаил Семеныч, помнишь, в предзимье приволокся ты ко мне на конюшню? А?! Пришел — смерть в глазах! И сам я был — тоска горючая. Валентина, слышь? Шахтер он, я конюх. Дело вечное. Ночь вот, а кони в степях не ржут. Кто мы без дела кровного? А душа душу подпирает, умереть мне, не ожить! Слышь, Валентина, человек человека держит. Во! — Лабуня вскинул огромные ладони. — На руках несет. Давай попрощаемся. Мне в степь надо рано... Долгие проводы — лишние слезы. Люб ты мне, Миша, дорог — век не забыть. Поцелуемся за оба раза!