Нет, он не ожидал от этого парня такой прыти. Надо же! Хотя — страх чего не заставит, поди, душа в пятки ушла, когда хватился Ивана Заручьева. Видать, большой страх маленький перешиб. А все равно молодец парень, рисковый, но, в общем-то, гостенек не больно желанный, — Иван Терентьевич уже неодобрительно глянул на парня и начал словно бы выговаривать:
— И ведь понес леший, а? Сообразила голова? Ты на себя оборотись, на кого похож? Сопли одни. Если бы я огня не зажег, кем бы ты сейчас был?
Ольхин слушал Ивана Терентьевича, недовольный голос то как бы укачивал, обволакивал покоем и вместе с теплом костра сладким хмелем тек по жилам. Разве не совершенно безразлично, какие слова произносят, каким тоном? Слушать их было праздником, мысленно Ольхин охотно соглашался со всем, отвечал Ивану Терентьевичу какими-то словами, но тот мог только видеть блаженную улыбку на грязном заросшем неопрятной щетиной лице. Заручьев, покусывая губы, тискал в кружку кулаком снег, а Ольхин думал, какой Иван Терентьевич хороший, умный человек и какой дурак он, Ольхин, психанувший из-за пустых слов слепой старухи. Он обязательно расскажет Ивану. Терентьевичу об этом, и как по своей глупости чуть не остался рядом с лейтенантом, и про лейтенанта в черной реке, и про пистолет — что теперь у них есть оружие, но расскажет обо всем потом, а сейчас будет слушать, как Иван Терентьевич ругается, и впитывать тепло, пока им не насытится!
Но лейтенанта вспомнил сам Заручьев:
— Суются — не знают куда, недоноски, да еще считают себя умнее всех. Замахиваться надо по силе, — Иван Терентьевич протянул Ольхину кружку с кипятком. — На, пей. Ты вот, как блоха, наскочил на меня, а я тебя, как блоху, — ногтем придавить могу, а вот, гляди ты, чаем отпаиваю. Или тоже начальство твое, лейтенант. Говорено было ему: не лезь, кишка у тебя тонка — через тайгу идти, пусти настоящего человека. Пошел… росомах накормить, те не брезгливые — и дурака приберут да выгадят.
Иван Терентьевич, вынужденный мириться с появлением Ольхина, мстил ему за это уверенностью в своей силе, презрительной жалостью, неоспоримостью своих обидных слов. Но Ольхин, слишком счастливый, чтобы обижаться за себя, почему-то обиделся за лейтенанта. Ему вдруг расхотелось рассказывать Ивану Терентьевичу об укачивающей лейтенанта черной воде и как легко поворачивается в ней тело. А Иван Терентьевич со снисходительной усмешкой присел рядом и, глядя в пламя костра, заслюнявливая горевшую боком сигарету, сказал потеплевшим голосом:
— Так-то, парень. Нужен ты мне как холера, но… куда тебя денешь теперь, живой человек все же. Теперь тебе только за меня держаться. Если я пропаду — и твоя судьба кончится, ни взад ни вперед дороги тебе не найти, да и замерзнешь опять, как шелудивый щенок. Вот уж не гадал, что связником разживусь, с которым не сел бы опростаться рядом, а приходится. — Он встал, потянулся — точно не знал, куда девать силу. — Ладно, сиди грейся, а я делом займусь. Правый ботинок у меня совсем развалился, так хочу из барсучьей шкуры что-нибудь вроде поршней или бродневых головок на ноги сообразить. По снегу не по земле, подюжат сколько-нибудь.
Растянув шкуру мездрой вверх, Иван Терентьевич насыпал на нее горячей золы из костра и стал втирать — обезжиривать. А Ольхин разулся, повесил сушиться портянки, потом, поглядывая искоса в сторону Заручьева, закурил. Он пытался перебить сигаретой вдруг зашевелившееся не в мозгу, а где-то в желудке, сосущее, как изжога, чувство тревоги. Он не закуривал уже несколько часов, первая же затяжка застлала сладким туманом глаза, но не прогнала тревогу. Ольхин уже не обольщался, не воображал, будто Иван Терентьевич радуется ему, как обрадовался он сам, как обрадовался бы по разумению Ольхина любой человек, встретив в тайге другого человека. Нет, нужен он ему как холера! Если он вздумает бросить Ольхина, тот действительно пропадет, сожрут росомахи. Ольхину вспомнился берег реки, синий снег и черный округлый предмет на черной воде. Нет, только не это! Пусть Иван Терентьевич оскорбляет его как хочет, даже бьет, он все вытерпит, только бы не остаться снова одному в тайге, уже испытав, чем это грозит! Надо как-то задобрить, залощить Ивана Терентьевича. Что, если пообещать украсть для него деньги, много денег? Не выйдет, Заручьев знает, что Ольхина и так ждет тюрьма, да еще — фрайер ведь! — может обидеться. Отдать пистолет? Больше отдавать нечего. Побоится взять: за пистолет — статья, да и зачем ему пистолет? Вдобавок он может подумать, будто Ольхин взял у лейтенанта не только пистолет, а еще и золото… Ха! Отдать Ивану Терентьевичу золото — вот что нужно сделать!
Это была идея, мысля!
Вот только… если лейтенант выбросил пли потерял золото, когда тонул?
И Ольхин сказал не очень уверенно:
— Иван Терентьевич, я вроде бы знаю, где должно быть золото. Ну, которое унес мой начальник.
Иван Терентьевич разогнул спину — так распрямляется пружина.
— Да?
Не спрашивая ни о чем больше, он снова опустился на колени перед шкурой и с ожесточением принялся обрабатывать ее новой порцией золы. Ольхин посмотрел на него недоумевающе: выходит, золото не интересует? Или Иван Терентьевич не понял? А, просто не поверил, конечно! Ольхин мысленно усмехнулся — иронически. Ничего, поверит завтра, когда его приведут туда, когда возьмет в руки. Или — если золота не окажется — поверит в искренность Ольхииа, в доброе желание его. Должен будет поверить, ведь Ольхин не взял золото сам, а в этом Иван Терентьевич не сможет усомниться, если дальше они отправятся вместе.
"Ладно, — подумал Ольхин, — докажу, когда рассветет".
Иван Терентьевич молчал. Его руки механически втирали в мездру уже пропитавшуюся жиром золу, но он словно бы позабыл, что нужно ее сменить. Наконец поднялся, встряхнул шкуру и сказал:
— Ну вот, уже не шибко жирная. Еще маленько потереть — и порядок, можно обувку шить. А ты отдыхай давай, сил набирайся к завтрему. Утром и о делах станем разговаривать, про золото и про все. Найдем общий язык. Ложись вон на пихтач и спи, я себе нового лапнику принесу.
И Ольхин понял и согласился всем своим бесконечно измученным телом, что Ивану Терентьевичу сейчас не до разговоров, он будет шить обувку, это же самое важное в дороге — обувь. И Ольхин, переставив свои сапоги так, чтобы их обдавало только теплом, не жаром, перебрался на приготовленное Иваном Терентьевичем место. Словно взмах птичьего крыла где-то сбоку, вне поля зрения, промелькнула мысль, что в кармане сигареты, надо бы их не смять. Но мысль эта промелькнула, а Ольхин уже поворачивался спиной к костру и летел в спасительную черноту сна.
Во сне он сначала лежал на штабеле теплых, пахнущих смолой бревен, чувствуя голым животом шершавость коры и плохо обрубленный сучок, но ленясь поворачиваться, потому что спину грело весенними лучами солнце. Потом искал начальника конвоя, потому что работу кончили, а тот не снимал оцепление. Тогда он пошел на берег, где сплавщики вязали плоты, и наконец нашел начальника — тот плавал в воде, выставив одни плечи, а бригадир сплавщиков смеялся и отпихивал начальника багром, как бревно. Потом вдруг стало жарко, раздались крики: "Горит!", "Лес горит!" Из клубов желтого дыма вырвался попавший в петлю глухарь, а Ольхин стал душить его, прижав грудью к снегу. Душил и краем глаза видел, как золотая от огня сосна вдруг повернулась и, распластав космы искр и дыма, стала падать — на него, на Ольхина, до костей прожигая жаром. Он рванулся в сторону, перекатился через левое плечо — и действительно увидел пламя и сноп искр над ним. И Ивана Терентьевича, подбрасывавшего в костер дрова.
Иван Терентьевич, словно споткнувшись, отступил от огня, а деревину, которую собирался бросить в пламя, бросил на снег. И каким-то особенным голосом сказал:
— Дрова вот подбрасываю, чтобы ты не замерз, уже прогорать стали…
Ольхина поразил взгляд Ивана Терентьевича. Такой, словно Иван Терентьевич спросил что-то и ждал ответа. Но Заручьев ничего не спрашивал, только смотрел, и тогда Ольхин невольно спросил сам: