Следователь, что занимался сим делом, не преминул дать мне это понять. Как юрист я не мог не признать, что его позиция не лишена основания. Как человек… Впрочем, кого я интересовал в этом качестве?
Я ведь мог быть и душегубом, разыгравшим мрачную комедию, чтобы скрыть совершенное мною убийство ни в чем не повинного Ивана Павловича Миллера, чье тело я заблаговременно упрятал, подменив, по выражению следователя, «этой трухой». Мог, напротив, оказаться его сообщником в гнусных деяниях, во имя какой-то пока неясной цели задумавшим тот же фарс, но уже вместе с подельником. Наконец, в лучшем случае я являлся полоумным самодеятельным сыщиком, каких профессионалы терпеть не могут, и не без оснований. Случайно напав на след преступника, я спугнул его и заставил заметать следы таким экстравагантным способом.
Так или иначе, объяснения мои были по большей части голословны и на трезвый взгляд следователя более чем сомнительны. Лакея, открывшего мне дверь, найти так и не удалось, а это был единственный свидетель, способный подтвердить или опровергнуть мои сумасшедшие показания. Что до разбитого аквариума, дохлой рыбины и скелета в халате, следователь, разумеется, не считал их достаточным основанием, чтобы поверить в подобные россказни.
Мне бы не избежать ареста и по меньшей мере предварительного заключения, если б не спасенная мною девочка. Она-то была жива, реальна и к тому же числилась в розыске. Ее отец, священник одной из окраинных церквей, уже два дня, как сообщил в полицию об исчезновении своей годовалой дочери Натальи Добровольской.
В ответ на запрос московского следователя из Блинова пришел ответ, что в день, когда Наташа была похищена, я не покидал города. Добрую службу сослужил мне и последний разговор с Горчуновым, такой тягостный и, казалось, бесполезный. Александр Филиппович подтвердил, что я действительно долгое время по собственному почину выслеживал Миллера и в Москву отправился именно с этой целью. Ни поручения, ни даже разрешения на подобные действия я не имел, но о своих намерениях предуведомил официально.
Приход из Блинова благоприятного для меня ответа, да, вероятно, и некоторые сведения, полученные следствием о загадочной личности Миллера, привели к тому, что представители власти стали разговаривать со мной в более приемлемом тоне. Но я чувствовал, что все-таки остаюсь в их глазах неприятным, подозрительным чудаком и даже в каком-то смысле мы с покойным Иваном Павловичем одним миром мазаны.
«Ну и странные бывают субъекты!» — читал я на гладких замкнутых физиономиях чиновных особ. Скажу не хвастаясь, меня это тогда уже мало трогало. Средоточие моего бытия находилось вне понимания и досягаемости этих людей. Они могли надоедать, утомлять порой до изнеможения, но ранить — нет. Одно было худо: меня все не пускали в Блинов. Разрешение обещали дать, но откладывали снова и снова — на два дня, на три, на один. А для меня эти дни были веками разлуки.
Понимая, как тревожится Элке, я послал ей за это время три письма. Я писал, что всякая опасность миновала, в Москве меня удерживают дела исключительно бюрократического свойства и я поспешу к ней, едва они меня отпустят.
Вдаваться в детали и изъясняться письменно в чувствах я не хотел. То, что мне предстояло ей сообщить, было слишком страшно. На фоне подобных новостей элементарный такт велел воздержаться от описания собственных любовных экстазов. Мне ведь предстояло сказать матери, что сумасшедший негодяй, оборотень-мертвяк скормил ее ребенка акуле…
Гораздо больше, чем о своих ответах приставучему следователю, я в те дни думал о том, как поделикатнее, но без лжи преподнести Елене кошмарную новость. Плодом моих размышлений стала следующая версия. Миллер мертв. Я явился к нему, у нас произошла схватка, и я убил его, успев спасти последнего из похищенных младенцев. Миллера интересовали девочки, их участь, когда они попадали в его руки, была ужасна, но я не вижу смысла рассказывать об этом подробно. Что до Миши, его это, по всей вероятности, не коснулось. Он был похищен по ошибке, случайно, а когда недоразумение разъяснилось, его, очевидно, подбросили кому-нибудь, или он попал в сиротский приют. Мы не оставим попыток найти его, но теперь… Элке, будь моей женой! Я полюбил тебя с первой минуты, и так далее до бесконечности…
Мечтая о будущем счастье — награде, что причиталась мне за достохвальную неустрашимость в испытаниях, я бродил по Москве, хмельной от весны и усталости. Зашел к Сидоровым. Вкратце, отнюдь не захлебываясь мальчишеским «самоосклаблением», поведал о случившемся.
Алеша был потрясен более, чем я ожидал. Подобная реакция со стороны такого сдержанного скептика, как Сидоров, тронула меня до глубины сердца, и я сказал ему то, что было для меня важнее целой стаи голубых акул. В Блинове, сказал я, меня ждет невеста. Это женщина, описать которую невозможно — Алеша сам поймет это, когда ее увидит. По моим расчетам это произойдет скоро. Где мы будем жить, пока не совсем решено, однако этим летом я непременно привезу Елену в Москву. Она пережила много бед, ей необходимо отдохнуть и развеяться.
О том, что я не получил еще согласия Элке, даже не просил о нем, я беззаботно умолчал. Я видел ее взгляд при расставании — этого довольно. Она будет моей… она уже моя!
Алеша слушал эти разглагольствования о невесте так сосредоточенно, словно хотел различить за словами нечто более существенное, недосказанное. Дряхлая Фурфыга, когда-то неутомимая подружка моих детских игр, выбралась из своего угла, трудно переставляя подагрические лапы, и с шумным вздохом плюхнулась на ковер. Мой длинный рассказ быстро усыпил ее, но, когда я в увлечении повышал голос, Фурфыга подрагивала мохнатыми ушами и, приоткрыв глаза, уже подернутые старческой слезой, взглядывала на меня с грустью существа, успевшего постигнуть ту истину, что обольщения мира сего немногого стоят.
Побывал я и в гостях у отца Иоанна Добровольского. Они оба с матушкой оказались молодыми — не старше меня — удивительно славными людьми. Глядя на них, я впервые предположил, что понятие праведности, возможно, существует само по себе, безотносительно к деревянной ханжеской позе, свирепому ригоризму, сладковатой постности умственного и душевного обихода.
Меня они встретили как родного. С удивительной отрадой я, обычно равнодушный к детям, любовался резвой Наташей. Девочка совершенно оправилась от перенесенного испуга, хотя госпожа Добровольская говорит, что первые две ночи она то и дело просыпалась с криками ужаса и долго потом плакала.
Им я тоже рассказал о Миллере. Печать молчания, так долго сковывавшая мои уста, слетела, и я охотно живописал эпопею недозволенного следствия. Батюшка с попадьей слушали меня, трепеща, ведь Наташе чуть было не выпал жребий очередной Миллеровой жертвы.
— Что вам пришлось перенести! — воскликнула госпожа Добровольская, когда я закончил свой рассказ. — И все одному…
— Человек не бывает один, — мягко поправил отец Иоанн.
Оценив благочестивую возвышенность последнего замечания, я, однако, нашел в нем повод обратиться к своей теперь излюбленной теме:
— Я не одинок еще и потому, что все это время со мной рядом была женщина несравненной души. Моя невеста. Без ее любви и поддержки я бы ничего не смог. Надеюсь вскорости вас познакомить. Ее зовут Елена.
— Дай Бог, дай Бог, — радостно закивали Добровольские, и я откланялся.
На следующий день мне было наконец разрешено оставить Москву и вернуться в Блинов. Я был на седьмом небе от восторга. Только одна-единственная крошечная, почти незаметная тревога подтачивала это упоительное блаженство. «Моя невеста» так и не ответила ни на одно из трех писем, что я ей послал.
Нетерпенье увидеть Элке было так велико, что я не стал заходить домой: поспешил к ней прямо со станции. С дорожным саквояжем, усталый, запыленный и голодный, я не мог заставить себя идти подобающим степенным шагом. Больше полдороги я пробежал, замедляя свою рысь лишь тогда, когда дыханье уж вовсе перехватывало. Наконец разгоряченный, с буйно колотящимся сердцем я остановился у ее дверей.