— Меченый, только Меченый!

На равнину опустилась бархатная летняя ночь, наполненная шепотом деревьев, шелестом трав, какими-то другими далекими, неясными звуками. В ее таинственные шорохи вплеталась мелодичная песня скрипки Рапуша.

Безоблачное небо было густо усыпано звездами, от реки ленивыми волнами набегал свежий ночной ветерок, охлаждая наши возбужденные лица; и казалось нам, будто он,

44

подхватывая на лету эту рыдающую мелодию скрипки, разносит ее по всей тихо шепчущей равнине.

Но Рапушу, видно, мало было скрипки, и тогда он стал негромко подпевать, тут же подбирая нужные слова:

Конь с гривою рыжей и буйной, как пламя!

К далекой звезде устремляя свой бег,

Ты песню мою пронеси над полями И светлыми водами рек...

Песня его так увлекла меня, что я позабыл обо всем на свете — и сколько сейчас времени, и где нахожусь... Только казалось мне, будто скачу я на молодом, горячем коне и конь мчится уже не по земле, а летит по какой-то светящейся бесконечной дороге.

В эту минуту от темнеющих в ночи ив долетел до нас чей-то голос. Я даже сразу и не понял, откуда он: вырвался ли из просторов мягко волнующихся лугов, или родился в темных водах потревоженной ветром реки?

Голос этот принадлежал папаше Мулону. Что ж, я тотчас соскочил со спины своего фантастического коня и поспешил улечься на свою далеко не фантастическую постель прямо на земле.

А надо мной колыхалась раскидистая ива с повисшими на ее ветвях яркими звездами.

IX

И вот подошло время, когда нам пришлось распроститься и с этой поляной, и с рекой, и с нашей раскидистой ивой на берегу и перебраться на гумно, находившееся по соседству с деревней.

Приближалась пора жатвы, и старый цыган сказал нам, что гумно надо расчистить заранее, пока есть время. А то ведь, когда рис косят, его тут же станут вывозить с полей.

Мулон показал мне заброшенный пустырь, у края которого тяжело шелестел листвою огромный ветвистый явор —

45

единственное большое дерево во всей округе. Пустырь зарос лопухами, пыреем и разными колючками.

— Вот погляди, Таруно! На этом гумне мне уже приходилось молотить. Помню как сейчас. Был я тогда еще мальчонкой, вроде тебя. У отца были два белых коня — ну просто загляденье! Недаром все цыгане завидовали ему. Да и как не позавидовать — настоящие лебеди! Н-да... И гумно это выровнял я вот этими руками.

Заговорив о своей юности, старый цыган расчувствовался и припомнил множество подробностей о той безвозвратной благословенной поре, когда был он молод и счастлив. Впрочем, рассказывал он тихо-тихо, чуть ли не шепотом, словно боясь вспугнуть нахлынувшие воспоминания.

— Понимаешь, Таруно, с тех пор прошло лет пятьдесят, а может, и больше. А мне все кажется, будто было это вчера, ну... позавчера, — тоскливо вздыхал он. — Время как вода — течет и течет...

Из разговора я узнал, что кое-кто из селян, бывших его сверстников, еще помнит его.

Болтая со своими старыми друзьями, Мулон испытывал несказанную радость. Конечно, многое уже забылось, многое поблекло, многое растворилось в тумане промелькнувших лет, но то, что еще сохранилось в памяти, должно быть, ярко и четко представало перед его мысленным взором.

— Таруно, здесь, под старым явором, мы построим шалаш, — сказал он мне в первый же день нашего приезда.— Хоть сейчас и лето, но ведь может пойти и дождь; так что не мешает иметь крышу над головой.

— А что ж, так и сделаем...

Несколько дней подряд с утра до вечера мы разравнивали гумно. Поднимались еще до восхода солнца и тупою поломанною мотыгой соскребали раз за разом буйную траву, выдирали с корнем осот, лопухи, всякие колючки. И на этом месте оставалась голая, гладкая земля — без единого цветочка, без единой травинки. Ведь гумно должно быть

47

ровным, как противень, чтоб не пропало на нем ни одного зернышка.

Вскоре гумно было готово, но дождь пошел раньше, чем мы успели соорудить под явором шалаш.

Никогда не забуду я этот дождь. Подкрался он неожиданно, вроде бы исподтишка. Впрочем, это был даже не дождь, а гроза — страшная и неистовая, с пушечными громовыми раскатами, от которых дрожала земля.

В полночь меня вдруг разбудил далекий гром. Я вздрогнул, открыл глаза, и в ту же минуту кривая огненная стрела вспорола черную густую тьму. Я испуганно вскрикнул:

— Папаша Мулон!

— Я здесь, сынок.

Я было открыл рот, чтобы ответить, но в этот момент раздался ужасающий треск — будто раскололась и рухнула на землю невидимая гора. Дрогнула земля. Молнии, перекрещиваясь в небе, полосовали, вспарывали его, наползали одна на другую. Снова громыхнуло. До нас долетел яростный порыв ветра. Брызнули первые крупные капли дождя, забарабанили по листьям явора, словно пытаясь разорвать их на клочки. В ушах у меня гудело.

Я судорожно прижался к Мулону, и странное дело: едва ощутив тепло его тела, уловив его дыхание, я тут же успокоился. Мне стало даже весело и почему-то очень приятно.

А дождь хлестал все сильнее и сильнее.

Подгоняемая беснующимися струями дождя пыль будто нашла себе временный приют под кроной могучего явора. Много раз приходилось мне вдыхать запах этой пыли, когда налетевший летний дождь клубами гнал ее по проселочным дорогам, мягким, словно мука. Теперь было то же самое: какой-то кисловатый, густой, застоялый воздух бесцеремонно врывался в мой разинутый без крика рот, в раздутые ноздри...

При каждом ударе грома явор как бы весь съеживался, поджимался, скрипел, таинственно гудел, будто был он жи¬

48

вым существом, напуганным этой поистине демонической, неуемной силой.

Казалось, что именно здесь, над нами, разверзлись хляби небесные. Наша ненадежная зеленая крыша быстро порвалась, и сквозь эти дыры на нас обрушились ледяные струи воды. Они больно хлестали по лицу, по шее, по всему телу. Я невольно втягивал голову в плечи, ежился от этого неприятного ощущения.

И тут я вдруг вспомнил о жеребенке:

— А как же Меченый?

Старик отозвался не сразу. Он как-то странно суетился во тьме, лихорадочно размахивая руками, а потом набросил мне на плечи какую-то мокрую теплую тряпку, насквозь пропахшую человеческим потом.

— Ничего, сынок... Меченый как-нибудь перебьется. Выкупается под дождем — вот и все. А вот нам-то надо отсюда удирать. Гроза, видать, разыгралась не на шутку, и сидеть под одиноким деревом в этакую погоду — штука опасная...

Мы выбежали на поляну.

Косые струи дождя стегали нас с необузданной, ожесточенной яростью.

В тот миг, когда зигзаг молнии вспорол мрак ночи, я увидел, что на папаше Мулоне нет рубахи, увидел его проступающие ребра, худую оливково-черную спину. Всю жизнь я буду помнить эту страшную до жути, неповторимую картину. Наклонившись вперед, подставив свою голую спину под режущую дробь беснующегося ливня, он прикрывал меня от ледяного потока.

Какой-то жгучий ком подкатил к горлу. Что это? Слезы? Нет, я не плакал. Я не мог плакать, но зато меня захлестнула горячая волна благодарности и любви к этому необыкновенному человеку.

«Сколько же мужества в этом безропотном, изможденном на вид старике! — подумал я. — Какая сила воли! Сроду не встречал я такого... Он отрекается от самого себя,

49

он жертвует собой, страдает, терпит лишения, и лишь для того, чтобы защитить меня...»

— Папаша Мулон... — невольно вырвалось у меня.

— Погоди, сынок... помолчи пока...

За себя я уже не боялся. Не боялся даже за Меченого и за его мать Белку. Я тревожился только о нем — о старом, промокшем до костей цыгане Мулоне.

Молнии сверлили небо одна за другой, и их ослепительные вспышки разгоняли на мгновение непроглядную темень так и не заснувшей на сей раз ночи.

Уж не знаю, сколько продолжалась ночная гроза!

Через какое-то время громы небесные словно бы устали, выбились из сил в этом жестоком ночном поединке с невидимым врагом. Их отдаленные раскаты доносились до нас все реже, все слабее. Молнии тоже утратили свой накаленный блеск и, гоняясь за чем-то невидимым, ускользающим, растворялись в необъятных просторах ночи.