— Ну зачем лишний раз травить себе душу?
— Если ты не принесешь, я сам за ними пойду.
— Нет-нет, ни за что не пущу! Мальчик мой, а может, в другой раз?
— Нет.
Ронан ест. Мать наблюдает. Потом берет поднос.
— Фотографии!
Она не решается с удивленным видом сказать: «Какие фотографии?», чтобы не вызвать новый взрыв гнева. Она уступает.
— Но не больше получаса, — решает она.
— Там увидим.
Ома помогает ему устроиться в подушках. И медленно выходит с подносом в руках. Она сразу догадалась, зачем ему понадобились альбомы. Да чтобы полюбоваться на свою проклятущую Катрин! Чтоб обострить боль. И уж, конечно, этого он добьется. Страдание поможет ему дотащиться до телефона. Начинает Ронан с фотографий, сделанных старым «кодаком», который он свистнул у Адмирала, когда ревматизм приковал отца к постели. Как здорово было тогда гонять весной на велосипеде — дороги ведь еще не были до отказа забиты машинами! Ездили удить рыбу в Вилене; а вот и замок Блоссак в легкой дымке… Выдержка неверная… крутые откосы над рекой, Пон-Ро… и снова Вилена — уже в Редоне; берег, вдоль которого не спеша проплывают голавли…
Ронан выпускает из рук альбом, и он скользит между коленей. Ронан вспоминает. Он явственно слышит, как удилище с наживкой на конце, свистя, рассекает воздух. Он чувствует, как бьется в кулаке проглотившая крючок рыба. Вилену он знает не хуже, чем свои пять пальцев. Да и Майенну тоже. Мысленно он бродит по старым улочкам Витра — улица д’Амбас, улица Бодрери; идет по Новому мосту в Лавале, слышит стук парижского экспресса по виадуку. Он помнит и солнце, и дожди, и острое чувство голода, заглушаемого в деревенских забегаловках. Это был его край. И дело тут не в фольклоре и не в местных праздниках, и не в… Ну как объяснить людям, что ты чувствуешь: «Это мой дом! И воздух, которым я дышу, тоже мой. Я с удовольствием приглашал бы вас в гости. Но хозяевами видеть вас я не хочу!»
Ронан снова берет в руки альбом. Одни пейзажи. Он всегда старался не повторять видовые открытки. Его объектив, все более и более искусный, выискивал затерянные в чаще леса пруды, доисторические скалы, наполовину заросшие утесником и папоротником. После «кодака» настала пора «минольты». Фотографии становятся все профессиональнее. На них уже видна игра серых тонов воздуха, особенности светотени при западном ветре, то неподвластное словам, от чего щемит сердце. Зваться Антуаном де Гер! Командовать на море и ничего при этом не почувствовать! Ронан вспоминает их ссоры. Республиканец Антуан де Гер! Старая образина! Именно глядя на отца, судорожно цеплявшегося за свои галуны, свои медали, свою честь верного режиму офицера, Ронан и стал таким нелюдимым, таким одержимым в своем упорстве.
Он пытается разобраться в себе. Политика — плевал он на нее. Не это главное. Все дело в различии мировоззрений. А он так и не сумел до конца понять, в чем оно. Он только знает, что его цель — выстоять, иными словами: противодействовать, иными словами: хранить верность, как хранит ее крестьянин по отношению к священнику, священник по отношению к церкви, а церковь — к Христу. И все равно это не совсем то. Речь идет о верности более глубокой, как бы укоренившейся, — словно замок, пустивший корни на холме; это что-то могучее, недвижимое. Когда-то, в четвертом классе, Ронан выдумал себе девиз: «Ни един не пройдет». Бред, но девиз этот пленил Ронана заложенной в нем спокойной силой. И он до сих пор не утратил своей привлекательности.
Ронан раскрыл второй альбом, и фотографии тотчас пробудили дремавшую в животе боль, которая никогда уж не утихнет. Еще в камере она будила Ронана, толкая его изнутри, точно ребенок во чреве. Слезы застилают ему глаза. Катрин! Ее он фотографировал всюду, где бы во время своих прогулок они ни останавливались передохнуть. Катрин у пещер; Катрин в купальном костюме на пляже в Сен-Мало; Катрин на пароходике в Динаре, а вот она на лодке, плывущей по Ранее. И всюду Катрин улыбается, похожая на взъерошенного мальчишку. Есть и фотографии более высокого класса — настоящие портреты, крупные планы, где выражение лица у нее то мечтательное, то веселое, на щеке — ямочка, к которой он так часто прижимался губами. Сколько воспоминаний! И это из-за него она покончила с собой! «Когда она поняла, что беременна, — сказал прокурор, — она совсем потеряла голову. Разве могла она связать свою жизнь с преступником? Разве могла дать своему ребенку отца-убийцу?»
Скотина! Это же пустые слова! Слова! Ронан даже не знал, что Катрин беременна, когда все произошло. Он узнал уже потом. Слишком поздно. Она оставила записку: «Я жду ребенка. Я не могу простить Ронану зло, которое он мне причинил». Ронан, закрыв глаза от раздирающей боли, вспоминает зал суда, своего адвоката, испрашивающего для него снисхождения, пытающегося сделать невозможное.
«Ронан де Гер, хотите ли вы добавить что-либо в свою защиту?»
Он едва слышал, что говорил судья. Нет, ему нечего сказать. И плевать ему на полицейского комиссара, которого он прикончил выстрелом из револьвера. Раз Катрин ушла из жизни, не простив его, ничто больше не имеет значения. Пятнадцать лет тюрьмы? Плевать! Что может это изменить? «Кати! Клянусь тебе! Если бы я знал… Если бы ты мне сказала…» Каждый день он мысленно смотрит на Катрин. И объясняет ей все. Просит о снисхождении. Если бы повернуть время вспять, иначе раскрутить события! Если бы на него не донесли, никто его не заподозрил бы и все бы постепенно забылось. Он женился бы на Катрин, как демобилизованный солдат, вернувшийся домой. Он медленно закрывает альбом. Он думает о поверьях, которые пугали его в детстве: блуждающие души, грешные души, ждущие, чтобы живые простили их и они могли бы обрести покой. «Кати, обещаю тебе…»
Ронан отбрасывает простыни. Желание осуществить принятое решение поддерживает его. Опираясь на мебель, неуверенными шагами он добирается до своего кабинета, примыкающего к спальне; в этой маленькой квадратной комнатке он в детстве делал уроки, а потом писал любовные письма. В кабинете все осталось так, как было, когда он в наручниках уходил отсюда, — мать не притронулась ни к чему. Она только протирала мебель и пылесосила в ожидании его возвращения.
На столе по-прежнему лежит книга Анатоля Ле-Бра с закладкой на той же странице. Вот карты дорог, а вот календарь, показывающий дату его ареста. В рамке стоит маленькая фотография Кати, которую его мать не решилась вынуть, несмотря на всю свою враждебность к этой интриганке.
Ронан опускается в кресло, осматривается вокруг. Перед ним кабинет двадцатилетнего юноши — магнитофон, ракетка, на камине — модель рыбачьего судна работы Конкарно; в шкафу — его любимые книги: Сен-Поль Ру, Шатобриан, Тристан Корбьер, Версель. Но главное — в углу, между книжным шкафом и стулом, стоят его удилища, лежат рюкзаки. Никому и в голову не пришло заглянуть в них. Ронан поднимается, прислушивается. Всюду тишина. Он дотягивается до одного из мешков, расстегивает кожаный ремень. Шарит на дне — вот ручка, катушки с запасной леской и подо всем — завернутый в замшу пакет. Ронан вытаскивает его и осторожно развертывает. Револьвер калибра 7,65 целехонек и все еще весь покрыт маслом. Ронан выдвигает обойму, вытряхивает пулю из дула. Нажимает на курок, слушает щелчок бойка. Револьвер совсем как новенький — не хватает только пули, которой он убил комиссара Барбье.
Коротким ударом ладони Ронан задвигает обойму, снова заворачивает в замшу револьвер и прячет на дно сумки. Он представляет себе могильную плиту с надписью: «Жан-Мари Кере — доносчик». Но прежде надо выздороветь.
Я получил Ваше длинное письмо. Благодарю Вас. Вы пишете: «Вы решили отбросить руку господню, но она с Вами, это она намечает путь, который Вы, в гордыне своей, намереваетесь пройти в одиночку». Что ж! У меня больше нет сил спорить. Уж не рука ли господня привела меня к Ланглуа, где я распрощался с последними иллюзиями? Уж не она ли подтолкнула меня к Элен, обрекши на величайшую муку? Ибо Вы тысячу раз правы, утверждая, что я обязан был во всем ей признаться. Вы ведь, не задумываясь, так и написали: «во всем признаться», точно я совершил преступление. Признаются же воры и убийцы. А я только промолчал! И это совсем другое. Хотя, конечно, я должен был бы ей сказать. Почему я не сделал этого? Потому что под своим прошлым я подвел черту. Но, к несчастью, бедняжка Элен ежеминутно, сама того не понимая, умудряется возвращать его к жизни. Не далее как вчера она вернулась домой позднее обычного.
«Я задержалась в часовне Августинцев, — объяснила она. — И поставила свечку, чтобы ты нашел работу».
Когда я такое слышу, я внутренне взрываюсь. Будто может быть связь между свечой и работой! Но она не отступается:
«Разве я зря это сделала?»
Я трус. Потому я просто пожимаю плечами. А сам вспоминаю, что когда-то и я ставил свечки. Мне так и хочется сказать ей: «Посмотри, к чему это привело!» Но я предпочитаю молчать и умолкаю все чаще и чаще, отделенный от нее пустыней раздумий и прочитанных книг. Хорошо еще, что она оказалась болтлива. Она перескакивает с одной мысли на другую, словно канарейка, которая без всякой логики скачет с палочки на палочку. И когда Элен наконец уходит, предварительно проведя по носу пуховкой, критически осмотрев себя в зеркалах трельяжа и слева, и справа, и сзади во весь рост, — я чувствую одновременно и растерянность и облегчение. Наконец-то я остался наедине с тишиной. Я закуриваю, слоняюсь по кухне, шаркая старыми туфлями, не слишком торопясь вымыть посуду и поставить ее на место. В голове все плывет, какие-то обрывки мыслей, затянутые пеленой лени, и тягостное ощущение безграничности времени — его у меня сколько угодно.
Вначале бездействие походит на анемию. Если, скажем, я усядусь в глубокое кресло, встать оттуда у меня нет сил. Я разворачиваю газету, но не сразу смотрю страницу с объявлениями о работе. Сначала знакомлюсь с различными событиями, затем перехожу к передовице. Пробегаю спортивную страницу, программы телевидения, но сосредоточиться так и не могу. Безработный, дорогой мой друг, это распадающаяся личность. Наконец я останавливаюсь на страницах объявлений, но сердце у меня продолжает биться так же спокойно, поскольку я заранее знаю, что для меня там ничего нет.
Я даже не пытаюсь перевести на общедоступный язык некоторые чересчур мудреные технические термины. Что значит, например, программист-аналитик? Или руководитель группы? Или оператор-улавливатель? В моем представлении оператор-улавливатель — это некто, вооруженный щипцами или крюком и отдаленно напоминающий гладиатора. Образ гладиатора, точно магнит, тянет за собой, разворачивает перед глазами картину цирка, за ней появляется Колизей, за ним встает Рим. Моя последняя поездка в Рим… была в?.. Вот я и пошел бродить по катакомбам воспоминаний, в блуждании своем потеряв счет времени. Как заставить замолчать память, какой замок повесить на нее? Всегда отыщется невидимая щелочка, в которую просочатся тошнотворные дымы воспоминаний.
Я рвусь из узды. Так что?! Бухгалтер? И речи быть не может. Агент? Тут нужен апломб, которого у меня нет. Контролер? Но что контролировать? Я даже самого себя не могу проконтролировать. Лаборант? Оператор на телексе? Курьер?.. На самом-то деле некая тайная сила удерживает меня от каких бы то ни было действий. Все происходит так, будто я совсем не тороплюсь найти работу. Мне уютно в моем коконе, где отсутствуют желания, отсутствуют чувства, отсутствуют мысли. Будь я дьяволом, я приколотил бы к дверям ада табличку: «Do not disturb»[4].
Я шучу, дорогой мой друг, но шучу безрадостно, поверьте. Разумеется, я состою в списках тех, кто ищет работу. Я предпринял все необходимые шаги, подписал все необходимые бумаги. «Нельзя надеяться только на случай», — говорит Элен. Я же сегодня, как никогда раньше, стал игрушкой в руках случая. Кому я нужен? Мне сорок два года. Для работника это климактерический возраст. Я жду. Пока еще без особой тревоги, потому что у нас есть кое-какие сбережения, но завтрашний день уже страшит меня, равно как и грядущие трудности с бюджетом. А главное, меня мучит назойливая мысль: «Кто поможет мне удержаться, если я уже качусь вниз?»
Я готов бороться, вернее, отбиваться, чтобы сохранить за собой какое-то место. Но что нужно сделать, чтобы добыть его? К кому обратиться? На улицах я встречаю мужчин, таких же, как я. Они идут, глядя прямо перед собой, размахивая чемоданчиками. Они спешат. Конечная цель их пути — контора. Они отдают и получают указания. Они «вписаны». Они словно капли крови, которые циркулируют по питаемому ими организму.
А я — киста. И я чувствую это тем острее, что всю жизнь был опутан плотной сетью обязанностей — возможно, несколько в меньшей степени на службе у Ланглуа, хотя и там все время поглядывал на записи в еженедельнике. Горе тому, кому больше не нужно заглядывать даже в обычный календарь. Мне его заменяет приколотый к аспидной дощечке в кухне листок с поручениями.
Повторяю, дорогой мой друг, я не стремлюсь вызвать в Вас сочувствие. Я лишь хочу помочь Вам по-новому взглянуть на мир, который Вас окружает. До сих пор Вы видели его сквозь призму книг. Когда мы расстались, Вы, насколько я помню, готовили работу о Блаженстве — «Счастливы живущие в бедности…» и т. д. Так вот, все это ложь. Живущие в бедности отнюдь не счастливы. И никогда не будут счастливы, ибо они слишком устали. О, не Ваша вина в том, что Вам не знакома подобная усталость. А я читаю ее на лицах тех, кто топчется в ожидании работы возле окошечек. Бывшие чиновники, весьма еще опрятно одетые, еще полные достоинства, делают вид, будто зашли сюда по дороге, навести справки, но взгляд у них бегает и руки дрожат. А есть другие, зачастую совсем юные: они прикуривают одну сигарету от другой, шумят, изображая беззаботность, а когда возбуждение спадает, застывают в прострации.
Да, мы устали. Это не значит — я хочу, чтобы Вы это поняли, — что мы полны ко всему ненависти и отвращения, что у нас нет жизненной энергии. Наша усталость — своего рода уход в себя. Я вдруг понял, что с первых же строк этого слишком длинного письма пытаюсь докопаться до истины. Представьте себе, какие чувства можно испытывать, когда долго колеблешься, прежде чем ответить, и в конце концов выдавливаешь из себя: «Мне все равно!» «Что ты будешь есть?» — «Мне все равно!» — «Не хочешь пойти прогуляться?» — «Мне все равно!» Нас могут понять лишь животные, которые дремлют в своих клетках или зевают, полуприкрыв глаза и не замечая публики. Днем ходишь, словно в полусне. Ночью не можешь заснуть. И часто думаешь, что бродяга не кто иной, как безработный, дошедший до предела. Так почему им не могу стать я?
Возвращается Элен. Рассказывает мне, как прошло утро. Воистину парикмахерская — одно из самых оживленных мест в городе. Там с равным успехом обсуждают и кризис, и цены на нефть, и моду будущей зимы, и как лучше кормить кошек. Там обмениваются адресами мясников, зубных врачей или гадалок на картах. Там сравнивают разные сорта кофе и обмениваются впечатлениями от путешествий. Испания, конечно, приятнее Италии, но куда им до Греции!
«Я спросила у Габи, нет ли у нее для тебя новостей».
Габи — миниатюрная помощница мастера и любовница производителя работ на одном строительном предприятии. А производитель этот как будто на дружеской ноге с хозяйским зятем. И мог бы найти мне должность в «конторах». Конторы для Элен нечто весьма неопределенное. Это некая волшебная страна, где человек с образованием имеет свое, заранее припасенное для него место. Ну а я для Элен как раз и есть такой человек с образованием, который имел счастливую возможность общаться со знаменитостями на службе у Жана де Френеза. Она, например, голову потеряла от восторга, когда я рассказал ей, ничуть, разумеется, не кичась, что как-то обедал с де Фюнесом.
«Да погоди… Я же сидел далеко от него и даже за другим столом».
Но она уже не слушает.
«Надеюсь, — говорит она, — ты все-таки взял у него автограф?»
«Мне это и в голову не пришло».
«Ты просто не знаешь, как это делается, — продолжает она. — Да неужто все эти люди, с которыми ты был знаком, не могли бы куда-нибудь тебя пристроить?»
«Секретарь, милая моя Элен, не слишком много для них весит».
«Ну, не скажи! Ты все же не первый встречный».
И она меня целует, стремясь придать мне уверенности.
«Найдем что-нибудь. Вот увидишь. Возьми, к примеру, мужа Денизы — он семь месяцев был без работы, а уж на что классный электрик. Всегда все в конце концов устраивается. Не надо только опускать руки».
Мы обедаем, и она опять уходит. Вымыв посуду, я наскоро подметаю пол и пишу несколько писем. Адресую я их директорам частных школ. В самом деле, я убежден, что единственная подходящая для меня работа — это место преподавателя. Преподавать грамматику и орфографию мальчуганам лет двенадцати вполне в моих силах, да и частных школ всюду предостаточно. Все они носят громкие имена, от которых немного робеешь. А потому письма я пишу с большой осмотрительностью. Главное, чтобы не создалось впечатления, будто я заурядный попрошайка. Но при этом не следует казаться и слишком уверенным в себе, тем паче что дипломы мои не так уж много весят. Стоит ли, скажем, упоминать о том, что долгое время я служил секретарем у знаменитого писателя? Репутация Ланглуа едва ли может оказать положительное влияние на директора лицея имени Анатоля Франса или имени Поля Валери.
Составив два письма, я в изнеможении встаю — голова гудит от множества перепробованных, перечеркнутых, переиначенных фраз. И ведь мне не потрудятся даже ответить. Я уверен, что в эту самую минуту десятки соискателей пытают, как и я, удачу, имея к тому же куда больше титулов, чем я. Тем не менее я иду отправить письма. При этом совершаю небольшую прогулку — исключительно в оздоровительных целях, совсем так же, как выгуливают собак. Временами меня угнетает сознание собственной никчемности. И я останавливаюсь перед какой-нибудь витриной или просто на краю тротуара. У меня вдруг начинает болеть душа — так болит у человека ампутированная рука или нога. А мимо течет толпа, ко всему безразличная. До меня никому нет дела, разве что хозяину бистро, куда я обычно захожу.
«Все в порядке, мсье Кере? Двигается книжка?»
«Да не очень».
«Что же вы хотите! Вдохновение-то… э-э… его по телефону не закажешь… Что вам подать? Рюмочку кальва? Вот увидите! Сразу появятся идеи».
Я выпиваю кальвадос, чтобы доставить ему удовольствие: он ведь так дружелюбно на меня поглядывает. Элен об этом не узнает. Узнай она, что я пью с овернцем, она была бы смертельно оскорблена. Уж очень она, бедняжка, мной гордится. Потому и сердится, когда я говорю, что готов пойти на любую работу. У нее чувство чести прямо как у аристократки — правда, проявляется оно несколько прямолинейно и примитивно. Есть вещи недопустимые — вот и весь разговор. Опрокидывать рюмку кальвадоса, стоя у цинковой стойки, значит потерять всякое достоинство. Вас удивила бы ее шкала ценностей. Быть парикмахершей — хорошо. А быть парикмахером — нелепо. Быть продавщицей — хорошо. А быть продавцом — все равно что быть лакеем. И т. д. Я часто пытаюсь вразумить ее. Она начинает дуться. «Конечно, я же необразованная», — говорит она, ставя меня на место. А мгновение спустя, заливаясь смехом, кидается мне на шею. «Ты же знаешь, что я крестьянка!» Когда-нибудь я Вам подробно опишу Элен. Вы просто представить себе не можете, как отрадно мне теперь сознавать, что есть кому излить душу.
Прощаюсь ненадолго. Быть может, и до завтра, если жизнь покажется мне невмоготу.
4
Не беспокоить (англ.).