Изменить стиль страницы

«Обманул, сукин сын, надсмеялся…»

Эдик, сказав на прощание какие-то теплые слова, ушел: треск его мотоцикла вскоре угас на краю деревни — у дома Красноперовых, видимо.

— Надсмеялся зятек, — шептал Степан. — Теплицу велел строить…

Ударил кулаком по столу — пустая четвертинка, подпрыгнув, брякнулась на пол, зазвенела осколками.

Мать-перемать… Планта-аци-и-ия!..

Вышел из полусумрака избы.

Упругий ветерок с закатным солнечным светом вжался в лицо, остужая кровь.

На огород, к тому месту, шел медленно.

Долго смотрел на бледно-зеленый росток, потом, поломав сапогом колышки, сев на землю, стал пальцем обкапывать его.

Росток тянулся от расколовшегося, сбросившего кожуру подсолнухового семечка.

Вспомнилось, как стояла тут Мария, лузгала семечки, спрашивая, чего это он затеял…

Орех зятя лежал во влажном черноземе как камешек — сухой, не изменившийся, совсем чужой для огородной земли.

Другое вспомнилось: как зять копался в ящичке-бардачке своей машины, отыскивая этот орех; говорил тогда, будто упрекал, поджимая узкие губы, — рисковал, дескать, он: не разрешается такое перевозить из Африки…

Из Африки!

Из магазина… Вот она вся Африка…

— Ничего, — вслух сказал Степан и пошел от этого места прочь. — Эт ищо не та прилюдия… Не такое кино видывали!

А в грудь словно клин вогнали, и не так больно было, как что-то мешало, раздирало надвое, обнажая его запекшееся нутро…

* * *

Стоял, навалившись на калитку; дым от папиросы ел глаза. Посреди улицы орава ребятишек с гиканьем, воплями гоняла мяч. Городские сынки — у дедушек-бабушек на каникулах тут. Самым крикливым был толстенький, коротконогий, но очень шустрый парнишка — в красной кепочке, со свистком на шнуре. Он пронзительно свистел и орал:

— Дави ушастых! Дави навозников! Вперед, флибустьеры!..

Степан попытался определить, кто же тут «навозники», а кто эти самые «флибустьеры», но ребятня вдруг приостановила свою игру — все дружно уставились на вывернувшегося из-за осокорей человека.

Шел враскачку, подметая дорожную пыль широкими клешами, грузный моряк с чемоданчиком в руках. На голове у него твердо сидела тяжелая флотская фуражка с большим козырьком и сияющим крабом; белая куртка была с черными погончиками, разукрашенными золотом нашивок.

Моряк, сказав что-то веселое ребятам, отчего они засмеялись, направился к Степану.

Улыбался, как знакомому, как своему, но Степан все никак не мог признать…

И лишь когда тот совсем приблизился к калитке, на расстоянии двух-трех шагов был, и сказал: «Не угадываешь, Чикальдаев?» — Степан ахнул:

— Ефимок?! Сальников!

Обнялись, расцеловались.

— Ну, кипит-т твое… — Степан дивился. — Был ты, Ефимок, как гороховый стручок — стал как арбуз!

— Тридцать лет прошло…

— Неуж тридцать?

— От звонка до звонка, Степа.

— И в отпуска не приезжал…

— Вот приехал.

— На пароходе плаваешь?

— Рыбу ловим.

— Командир, глянуть…

— Мы не военные — командиров нет. Главный на судне капитан. А я, Степа, тоже главный, только не надо всем кораблем, а над матросами. Боцманом я.

— Навроде ротного старшины…

— Пусть так…

— Што выстаиваем-то? Айда в избу!

— Не-е, Степа, я на свое пепелище вначале. Так задумано.

— Пусто там, Ефим.

— В душе не пусто…

— Эт понятно… Проводить?

— Будь другом. И вот что, Степа… Целый век нашего прогалинского кваску не пил. Из ржаной муки, на мяте… Имеется в наличии, Степа?

— Как не быть, Ефим?

— Прихвати жбанчик. Пару огурчиков — и больше ничего. Порядок?

Ефим Сальников остался у калитки, а Степан затрусил в избу. Квасу, слазив в погреб, налил в чайник и, собрав все остальное в сумку, снял с гвоздя свою летную фуражку: пусть Ефим видит, что нынче в деревне занятия есть не хуже, чем на море. И Ефим действительно заметил:

— На чем летаешь, Степа? На каком агрегате?

— Сельскохозяйственная авиация, — сказал Степан. — Опыляем поля. Я там навроде тебя, тож как боцман при авиации… Счас улетели, а должность при мне.

Они рядышком пошли на край деревни, к колхозному амбару, напротив которого когда-то стоял просторный, с резными наличниками дом Сальниковых, окруженный садом. Теперь тут образовался выгон для коз и телят; пять-шесть ободранных, задичавших яблонь кое-как держали листву, давно уже перестав цвести, множась сухими ветками; а на месте бывшей избы темнела ложбина, поросшая бурьяном и крапивой.

Ефим сел на краю этой ложбины, снял фуражку.

Степан увидел, что Ефим стал совсем лысым: волосы остались лишь на висках, над ушами.

Сидел Ефим, смаргивал глазами, носом шмыгал. Большой плешивый мужик, который когда-то здесь родился и в ребятах бегал. И Степан спросил:

— Жинка, дети имеются, Ефим?

— Все было, Степан, все на проклятое море променял. Помолчи, прошу…

Молчали. Долго.

Потер Ефим мясистое лицо рукой, будто смывая с него что-то невидимое, стал говорить глухо, себе в колени:

— Дед меня кузнецом хотел сделать. Чтоб ремесло свое было кому передать. А я боялся, что когда-нибудь конь при ковке копытом ударит, изувечит… А до меня Сашка в город брызнул, до войны еще, в ремеслуху. У тебя, Степа, был зуб на нашего Сашку. Помню я. Ты не таи… Где он, Сашка-то, брательник мой? Чего на него зуб иметь! Глупо даже…

— Очень даже глупо, — согласился Степан. — Где он, Александр? За Родину погиб. Все мы люди, все мы одинаковы…

— Нету гнезда нашего, Степа. Сашку убили на войне, мать — последняя держала — померла, я как бродяга, оторванный листок… под горочку, под горочку… Дед у нас какой был! Все прахом пошло…

— Без пользы, што ль, живешь… брось, Ефим!

— Как это без пользы? Кто сказал? У меня два ордена за рыбу… Меня весь Дальний Восток знает.

— Ну вот…

— Океан — мой дом.

— Во как… океан?

— Океан! А вот этого дома навсегда теперь нет… Я плаваю, подумаю: этого дома у меня нет! Издали, из чужих морей, гляжу — нет!

— В избе, што ль, дело, Ефим! Нет — срубил, поставил…

Ефим погладил ладонью траву возле себя; нагнулся — и поцеловал землю. Тут же надел фуражку, посуровел лицом, строго промолвил:

— Ты меня не осуждай.

— Зазря ты… кто осудит.

— Как бы не помереть — уж очень сюда звало.

— Молодой ищо ты, Ефим. Живи.

— Постараюсь. Где квасок-то, Степа? Дай приложусь… Хор-рош, зараза! Угадываю. Расстилай самобранку. Помянем деда моего, Сашку помянем и много чего еще помянем…

Потянул Ефим к себе чемодан, дернул замок-«молнию», откидывая крышку, — у изумленного Степана радужно зарябило в глазах. В чемодане поверх всякой там боцманской одежды тесно, одна к одной — как снаряды при подаче в автоматическую пушку, — лежали бутылки. Мощная батарея.

* * *

Двумя-тремя часами позже на прогалинскую дорогу со стороны Тарасовки выехал милицейский — с красной опояской и надписями по бортам — «Москвич». За рулем был начальник райотдела внутренних дел капитан Горобец, а рядом, держась прямо, с хмурым лицом, сидел участковый инспектор старший лейтенант Кукушкин.

Горобцу чуть за тридцать, Кукушкину под пятьдесят. Горобец спортивен, крутоплеч, белозуб, с темными, настороженно-цепкими, ускользающими от чужого взгляда глазами, и Кукушкин перед ним — со своей худобой, морщинами, блеклой кожей, изъеденными цингой в войну зубами — почти старик.

Начальник, пока ехали, уже сделал участковому несколько въедливых замечаний по службе — и тот, страдая и стыдясь, изредка покашливал, томимый желанием закурить. Но начальник не курил — приходилось терпеть.

Стыдно было инспектору не от замечаний начальника, от другого… Каким увидел его капитан, неожиданно нагрянув в воскресный день. Вот что терзало!

Он, Кукушкин, босиком, в грязной майке, таких же заляпанных штанах (до этого обмазывал глиной плетень на задах огорода), загонял во двор гусыню с гусенятами. Жена, приоткрыв дверь терраски, выставила наружу детский горшок, крикнув: «Выплесни, отец!» Генку, внука, на горшок сажала…