Изменить стиль страницы

Я кружил по комнате, без надобности трогал всякие вещи и предметы, осязая кончиками пальцев пыль; я кружил по комнате и был в состоянии загнанности; на домашней опаре поднималась во мне тоска прощания, перезревающая в мою тревожную вину… Перед кем, чем?

Вот на этом самом подоконнике, по которому сейчас рассыпана коричневая фасоль, — на этом подоконнике сочинялись мною стихи. По стеклу косо скатывался дождь, на улице было мокро и пусто, и я рифмовал… И бродили нахохленные куры, брезгливо поднимая чешуйчатые ноги.

(Позже, промозглым октябрем, я буду стоять у широкого окна моей городской комнаты, с высоты этажей рассмотрю и низкое стылое небо, и неряшливый асфальт, торопливых прохожих внизу с зонтиками и в новых галошах — таких новых, что вместе с лужами они будут отражать розовую, в неоновом отблеске рекламу кинотеатра; и как одинокий бурый лист трепыхается на черном клене, тоже рассмотрю… Вот тут озареньем, внезапным толчком в сердце войдут в меня другие черные деревья поздней осени — из далекого сада; увижу я промокший бревенчатый дом и встречусь с усталыми глазами, выцветшими, будто слинявшие голубые цветы на застиранной кухонной занавеске. Я увижу эти глаза, прощающие мне, и тогда мою грудь, мое дыхание стеснит неслышный для остальных, счастливый и горький вскрик: «Мама!»)

Утром мы уходили.

Раскормленные самолюбивые гуси не сразу уступили нам тропинку; была тропинка в желтых листьях, и воздух был чистым, звонким, выветренным, с той мягкой просинью, которая предвещает скорую прохладу. Гудела началом рабочего дня гора Сопливая (ее переименуют в Стеклозаводскую), и нельзя уже было представить Сопливую-Стеклозаводскую в прежней бесполезности — без этого строительного гула, без осанистых корпусов и снующих машин…

Мы уходили, и я все оглядывался и попросил выключить транзистор, который вдруг заревел по-хулигански на всю округу. А когда спустились в долину, пошли лугом, то в одной из ложбинок, поросшей овсяницей и донником, неожиданно для себя увидели Зинку. Поселок был далековато, и она, привстав на колени, смотрела на нас если не угрюмо, то, во всяком случае, и не приветливо. Растерянность угадывалась в Зинкиной фигуре, словно врасплох заслали ее; и полосатый котенок с мерцающими зрачками, прижатый к траве Зинкиной ладонью, тоже смотрел на нас.

Попросили мы разрешения присесть рядом, она кивнула, а в самой — выжидательность и настороженность. Зато доверчивым оказался котенок — на животе уползал в траву и оттуда резкими, высокими прыжками настигал наши руки, грыз их, не делая больно, в наигранной милой злобе.

— Как звать зверя?

— Он… без имени.

— Что так? Подрос…

— А зачем? Чтобы все ему кричали: Васька, Васька… или Мурка, Мурка… А сами позовут да гадость ему какую-нибудь сделают…

Она поймала котенка, прижала его к себе, и был в этом жесте определенный вызов; ее большой некрасивый рот сжался, вытянулся в нитку, а глаза спрятались, стали недоступными. Лишь книга, пожалуй, которая была у Зинки и которую я смущенно взял перелистать, стала нечаянным посредником меж нами… Из-под обложки этой толстой книги, обернутой для бережливости в газету, глянуло с портрета круглое курносое лицо: Антуан де Сент-Экзюпери — благородный француз, отважный летчик, честный писатель. А тут еще с грозовым далеким рокотанием в заоблачной высоте пронеслись серебристые истребители, звено реактивных, в мгновение перепахавшие небо рваными серыми бороздами. Самолеты стремительно растаяли вдали, а борозды постепенно засасывались небесной синевой…

— Летают, — сглотнув, сказала Зинка; я увидел пульсирующую в волнении тоненькую жилку на ее худой шее, и как-то во мне соотнеслось к одному: Экзюпери и произнесенное ею не без волнения «летают» — она завидует! Завидует тем, кто в небе.

— В аэроклуб надо, — сказал я.

— Правильно, Зина, в аэроклуб, — был поддержан мой голос, и обрадовало это — что понимаем мы, как всегда, друг друга; и она убежденно говорила Зинке: — В областной город или куда там, где аэроклубы есть, уезжай, пока семнадцать лет…

— Мать больна, — потупясь, ответила Зинка, — разве выпустит…

Была в этом ответе не жалость к матери — было ожесточение; я, грешный человек, даже подумал, что не так уж, наверно, больна та крикливая женщина — деспотична, видимо, вымещает на бедной Зинке свои жизненные неудачи… (Возможно, ошибаюсь.)

Мы вдвоем убеждали Зинку найти выход и уехать хотя бы в ту же Рязань, где есть он, аэроклуб. И хоть убеждали уехать не ради того, чтобы Зинка непременно была летчицей, верилось в тот момент: лишь бы оторвалась от поселка, от самой себя теперешней, и летчицей сможет стать, и вообще кем угодно, а главное — самостоятельной… Солнце между тем начало припекать, котенок, пригретый, блаженно мурлыкал, Зинка обтягивала острые колени платьем и молчала в своей стеснительности и замкнутости; было у нее, конечно, думано-передумано о своем житье-бытье, и ее тайные мысли были мудрее всех наших советов… Где-то в эти минуты мчался поезд, на который мы должны будем сесть, поэтому встали с травы, попрощались с Зинкой и безымянным котенком; повела нас слабая, незахоженная дорожка дальше.

Тонконогая Зинка в своем коротком платье, издали золотистая, насквозь просвечиваемая солнцем, махала нам рукой; и я обманывал себя, что не страшно уходить из отчего деревянного дома — подумаешь, каких-то шесть-семь часов езды от Москвы, скоро снова приедем, вырвемся, найдем время, честное слово…

…зелеными брызгами разлетались из-под ног кузнечики, ленивые облака плыли навстречу, обманчиво казалось нам, что мы беззаботны и до осени еще далеко. Осень там, за выжженными буграми, у других людей.

1968

АФРИКАНСКИЙ БАОБАБ

1

Зятя Степана Чикальдаева Виталия, инженера по холодильным установкам, посылали на два года в Африку.

У Степана, который юнцом вернулся в фронта без руки, с осколком под лопаткой и с тех пор был не способен к трудной физической работе, всегда оставалось время на чтение газет. Потому он понимал, что ездить на Африканский континент нужно, дело государственное.

Зять Виталий возвысился в его глазах: доверяют!

А отношения меж тестем и зятем были прохладные. Со дня свадьбы зять ни разу не наведался в Прогалино к тестю и к себе в город тоже ни приглашал.

Виноват, конечно, был он, Степан. Обидел. Отмочил номер — как раз тогда, в свадебный день, четыре года назад. Вспоминать про то Степан, понятно, не любит, глупо получилось, но куда денешься — произошло…

Виталий — он родом из соседней деревни Тарасовки. В Прогалине осталось двенадцать дворов, в Тарасовке — вдесятеро больше.

Прогалино, можно считать, посреди леса, а Тарасовка сбоку от него, на просторе, но летом и по осени грибы вместе обе деревни собирают. Только прогалинцы для себя на зиму; тарасовцы же солят еще на продажу — в города возят. Народ там бойкий, торговый.

Дочь Степана Тоня, когда училась в средней школе, должна была жить в Тарасовке, снимали ей угол у знакомой бабки, ведь из Прогалина — семь километров в один конец, столько же обратно — на уроки не набегаешься. Тогда, в школе, Виталий и Тоня приглянулись друг дружке, а после, оказавшись оба в Рязани, — Тоня уже мастером на хлебозаводе работала, — решили пожениться.

Молодые решили — старые подчиняйся.

И вот когда гуляли всей родней, с той и другой стороны, в Тарасовке, в доме жениха, у Степана взыграло самолюбие. Видел, что новые родственники давали за столом понять, какие они хорошие, лучше их в целом свете нет, невесту на свое богатство берут. Дом, понимаешь ли, у них каменный, внутри под масляную краску, с двумя телевизорами, бетонированным погребом… сад в полсотни зимостойких кореньев… старший сын на военного бухгалтера выучился, уже офицер, там, у себя, рояль для музыкальной игры купил, одних газет и журналов на сто рублей в год выписывает… жена у него завмагом…