Изменить стиль страницы

Ожегов сидел у окна, утешаясь: «Бог терпел и нам велел». Настольная лампа светила как бы из-за спины — казалось, этот сноп света навалился на Ожегова, чтобы вытолкнуть его в окно. Но он облокотился о подоконник и смотрел куда-то сквозь запотевшее стекло, ничего не видя перед собой. «Ненавижу!» — кричала жена. Ему и надо было сейчас, чтоб его кто-нибудь так люто ненавидел: обласканный, он бы не выдержал такой нагрузки на сердце…

Он так и сидел у окна, и все ему казалось, что кто-то ходит во дворе. Вот хрустнула палка — и человек остановился: Ожегов все ожидал, что в окно прилетит камень и его засыплет битым стеклом; булыжник, возможно, угодит ему в висок…

Жена любила повторять, в особенности, когда была в хорошем настроении: «Ввалился, как мышь в крупу… Причем в хорошую — гречневую, сыпучую…» И он не возражал ей, потому что она была прекрасной хозяйкой и заботливой женой. Только порой ему казалось, что она чрезмерно увлекается этим. Тогда он уходил из дому недовольный: «Опекает, а по сути — припекает…» Теперь же Ожегову некуда было податься, он сидел у окна и надсадно коптил потолок.

В комнатку попросилась кошка. Точно так же попросилась, как часа два или три назад просилась со двора. Небольшая разница: там она звала хозяев, подавала голос, а здесь, кроме этого, скребла дверь когтистою лапой.

Ожегов пустил ее к себе, а когда вернулся к окну и присел, то ушам своим не поверил: самый чистый и добрый романс, тот, который он любил до того, что не мог напеть в трудную для себя минуту, зазвучал прямо здесь, в прокуренной до ужаса комнатке. Как будто он вошел сюда следом за кошкой — видимо, дверь осталась приоткрытой:

Гори, гори, моя звезда…
…………………………
Умру ли я, ты над могилою
гори, сияй, моя звезда…

Голос Бориса Штоколова был неземным: казалось, он вливался внутрь и сдирал с покоробившейся души жесткую коросту…

В душе измученной моей…

Никто не видел, как по желтой щеке капитана Ожегова катилась чистая до небесного блеска слеза.

Вскоре он выйдет из дому, чтобы посидеть на крылечке. Ночь будет темной, без звезд. Но он придумает свою звезду — увидит ее над головой и прошепчет: «Умру ли я, ты над могилою гори, сияй, моя звезда!..»

Слова он вспомнит, но слух, изменявший ему всегда, не дотянется до высокого мотива, он переврет его… Только в сердце он, этот высокий мотив, будет звучать строго и мощно, без всякой фальши, даже без слов, необязательных иногда.

Гори, гори, моя звезда!..

Кошка сидела подле его ног, теребила когтями половичок и, часто прерывая дыхание, прислушивалась к тишине, которая была не в тягость и самому Ожегову.

Раскатали и растащили малые города. Как на редкую породу кедрача, поднялся спрос на жизнерадостного человека, который прежде поднимался на заревом всплеске и до самых звезд колесил: во дворе хлопочет, на работе, а там и снасти рыболовные пора готовить — на Иртыше да на Туре живешь. В меру ел, в меру пил, и красив был. Объявится с утра — повсюду, кажется, звон стоит. И невольно подумаешь, радуясь этому: живет мир, крепко живет!.. Основательные города по всему краю не теряют своих достоинств, равно живут, звено к звену — добрая и надежная цепь. Есть чем поторговаться и чем похвастать друг перед другом, предлагая свой товар. Благодаря этой цепи не колыхнется суровый край, стоит как на якоре. Видали хороших людей…

Так было до тех пор, пока много севернее не прорвались из земли один за другим несколько нефтегазовых фонтанов. И попер, как на нерест, разный люд, каждому — не своя земля… Работу и заработок ставили в первую голову. Навалились на землю, как будто сто лет не работали. Все бы было в норме, если бы не преждевременный износ… Этой оравы, похожей прежде на людей, чутких по природе своей к соседу и его укладу жизни, хватило лет на пять, как невода, что гребет на славу, и так привык к богатому улову, что возомнил себя вечным неводом, стальным. Но прорвалась, не выдержав нагрузки, матица, прорвались сгнившие в некоторых местах окрылья-разводы, а невод все полз и полз по накатанному руслу, не обнажая зияющих дыр. Улов с каждым днем, как ни странно, рос, чем и скрывал немощность самого невода. Одно покрывало другое, и жизнь, проверяемая по тоннажу, виделась вполне добротной. А невод тем временем терял золотые ячеи… Тот, кто вернулся сюда через пять лет, увидел: народ погружался в иную среду — в дым и смрад стеклянных пивных, которые строили в сотни раз проворнее, чем жилье. Бывший человек, пьянчуга… соринка, а всплыла бревном. И нельзя уже было пройти стороной мимо этой коптильни, но — «кому нельзя?» — проходили. Тем, кто знал этот город раньше, становилось больно… Но как разобраться в природе этой боли, что скрутила тебя в момент и бросила в самую грязь лицом, всей жизнью бросила и судьбой!..

В «аквариуме» накурили — не продохнуть. Буфетчица, выставляя на прилавок тяжелые кружки с пивом, плакала:

— Хоть топор вешай!..

Не от обиды плакала, не от боли, а от едучего дыма, из полос которого можно было вить веревки. Порядок здесь поддерживали только в час открытия.

— Таким труд не может быть! — продолжала буфетчица. — В глотке, кажется, пробка…

— Зато на пенсию пойдешь по «горячему цеху», — пытались «подмазать», чтобы работала порасторопней, те, что выстроились вдоль прилавка. — Мы в собес напишем — двести рубчиков отвалят. Чика в чику, к прокурору не ходи.

— Тут дождешься, — выбросила она на прилавок ручной насос. — Качайте, бездельники, качайте!..

Отвоевав в зале по паре кружек, мужики все подходили и подходили к грязному прилавку. В зале были установлены специальные автоматы, но им здесь, очевидно, не доверяли. Пиво завозилось в бочках. Казалось, вот она, бочка, а не зачерпнешь, как из ведра.

— Качайте, качайте! — напоминала буфетчица, а в зале старчески-печальным голосом умоляли, не обращаясь, собственно, ни к кому:

— Я же не приказываю, я же прошу: ребяты, не курите, пожалуйста! А, ребяты!..

— Отскочь, бабка! Не до тебя… — отвечали мужики, под глубокую затяжку наливаясь пивом. — Не ломай кайф.

Старушка, уборщица в черном халате, ползала по пивной, выгребая что-то из-под столиков. Гулкое помещение из стекла и бетона наполнялось до отказу дымом и постепенно превращалось в гигантскую колбу, в которой все клокотало и пузырилось. Но никто здесь не проводил рискованных опытов, и люди продолжали плавать по залу, спорить, шутить, размахивая при этом сушеными окуньками — последней роскошью родимой реки.

А дверь, скрежеща, болталась на весу и распахивалась перед каждым, кто рвался к пивному прилавку. Подходил один, брался за насос и начинал накачивать бочку, как автобаллон…

— Веревки! — вздыхала буфетчица.

— Ничего, родная, — утешали ее мужики. — Вот разбросаем по парочке и — сквозанем отсюда… Тихо-мирно, топ-топ, хлюп-хлюп!..

— Ага, напоишь вас, чертей безрогих! Не лилипутики, — ворчала она. — Тем бы по наперстку, и хватило бы по самые ноздри, а вы…

— Да, литра по три примем, поддержим тебя, — подавали ей трехлитровую банку. — На лилипутиках-то, не в обиду будет сказано, не разжилась бы. Давно бы съехала.

— Куда — съехала?

— В хлебный отдел… Или мороженым торговать. Общаться с детишками, то есть в медяки с ними играть.

— Не трепись, уродина! — оскорбилась буфетчица. — Дубина! Вот начнут кочевряжиться, как будто я и их не знаю и впервые вижу. И этот-то ханурик!.. Даже не верится, что с бабой живет. Повезло дураку, что рот на боку… Ох, бедная баба, — посочувствовала она супруге того, о ком говорила. — Но за твердость ее уважаю. Этот, ханурик-то, припрется хмельной, а она ему кивнет: ложись у порога, порог — под голову… «Стели, — кричит, — постель!» — но сам все-таки ложится у двери, как пес. Так и живут. Верно говерят, — повернулась она к бочке, — что такой мужик, как чемодан без ручки: и нести неудобно, и бросить жалко. Алкашня!..