Изменить стиль страницы

— У меня-то бы лучше рос, — была уверена Харитоновна. — Не баловала бы сладостями, все бы подряд уминал — и картошку, и сало… Копчу по старой памяти прямо в баньке.

В наступившей тишине выпили по третьему стаканчику. И спеть бы, да певуньи никакие. Харитоновна тяжело вздохнула, опустив, как виноватая, глаза. Хотя перед кем она могла быть виноватой? Труженица вечная и безотказная.

— Ты не поешь, Харитоновна?

— Смолоду не певала, — ответила старуха. — Почему-то не в песню ушла, а в работу.

— Я ведь певунья никакая, к великому огорчению. Хоть Томку в гости зазывай.

Пир не удался, как пирог, который посадили в остывшую печь. Настроение у обеих было с туманцем: того и гляди, что задождит.

Вспомнив о внуке, Харитоновна как бы ненароком повернула хозяйку лицом к собственной памяти, к юности, к ребятишкам… Сейчас должна была, склонив свою красивую голову, вспоминать хозяйка. Так и вышло. А память глубока, не вычерпаешь.

…В подполе было темно, но сухо. Узнав, что он придет домой пьяный — пахал в соседях, — она заранее перетащила сюда постель, крынку молока да краюху хлеба, заботливо приняла ребятишек. Втроем затаились. «Тисе, мама», — шепчет ей в лицо сынишка и пальчиком, едва видимым в темноте, грозит. Он прижался к сестренке, запахнутой в домотканую рубаху, чувствует каждую косточку ее, каждый суставчик. Она, сестренка, худа до бескровности, хоть в семье не голодали никогда, ели-пили вволю.

Час-два ли прогудели в напряженных ушах… Наверху, над самой головою гремит тяжелыми кирзачами отец, разыскивая свое семейство. Он пьян в стельку, но никак не свалится в постель — «Заячья порода, беспокойная…» «Клава!» — орет он на всю избу.

Слышно, как скрипит дверь, — вывалился в сенки. Взвизгнула, как ушибленный щенок, гармошка, покатился по ступенькам жестяной ковш, слетевший с кадки, хлопнули ворота.

«Заяц опять буянит!» — знают в деревне. А Заяц начинает свой пьяный обход с ближних домов. Он будет ходить по соседям, по родне, пока не найдет своих. Шарашится, бранится в потемках, иногда распахивая гармонь, будто на ее звук могут отозваться детки. На этот раз Клава его перехитрила, спрятавшись с ребятишками в подполе, а не в людях. Только здесь они могли отсидеться, среди кадушек с солониной: за картофельной кучей она смастерила временную лежанку: разостлала на плахах два тулупа, а накрылись стеганым одеялом, подаренным доброй и отзывчивой свекровью… Прижала детей к себе. Дочь была слабенькой, горластой, но в подполе, предчувствуя опасность всем своим тельцем, сидела смирно, как мышка, сопела — тоже, видно, прислушивалась. Сын был младше ее, только начал говорить, а ходил: сделает шажок — навзничь, да все затылком, затылком об пол!.. Она не вспомнила бы никогда о том, сосал ли он грудь, потому что свекровка кормила его всегда сама и кормила тем, чем кормила всех. Он всегда молчал, а заговорил — и вот: «Тисе, мама, тисе!..»

Заяц обжигался частенько. По этой причине и жизнь у них не шла. Кому огород вспашет, кому дрова из лесу вывезет — кругом стопка, всюду глоток. Пьяный, он, как коршун, набрасывался на сынишку, подхватывал его и сажал на острое колено, толкая ему в рот дымящую самокрутку: «Кури, сын!» Ребенок не отбивался — наоборот с каким-то интересом мусолил предложенную отцом цигарку. По щекам его катились слезы — такие огромные и чистые, какие бывают только у детей. Не от боли, от едкого дыма. Он прыскал, болтал руками и ногами, будто его щекотали и заваливали на спину. «Сын, — орал Заяц, — кури! Если куришь — значит, мужик! Ну их всех…» Голос у него был громкий, трескучий, словно стужа стояла в горле. «Клава, принеси поллитровку из трактора!» — приказывал он жене. Та выходила в сенки, а он продолжал, не заботясь о том, что его смогут услышать: «Сегодня пахал у Бандурихи — там, возле Васи-мушника. Едва не стоптал корягу старую: ползает к борозде, как грачиха! Какого хрена проверять? Не первый же год пашу ей огород!»

Он плескал на «каменку» и распахивал гармонь:

Я по родине своей
Отпою, как соловей…
Я на Север укачу,
Я тебя озолочу!

Это был единственный миг, когда он, как глухарь на току, забывался, и можно было без помех улизнуть, спрятаться в соседях. Нет, она не могла повторять прежних ошибок. Прежде, дура, укладывалась спать вместе с детьми, не дождавшись его. Он приходил и сбрасывал детей с высокой кровати, как котят, прямо на пол, чтобы лечь рядом с ней. Те плакали, ползали по полу, тычась друг в друга, точно слепые, но чутье им подсказывало: рядом мать, близко!.. Не могла больше терпеть такое, убегала заранее… Спохватившись, он отбрасывал гармонь и выходил за ворота, оглядывал сонный переулок, чтобы до утра проползать по нему от ворот к воротам. Бывало, что находил их, случалось, что нет… А под утро, выбившись из сил, засыпал на сеновале. Она будила его на работу, он вставал, умывался и, не позавтракав, шел к трактору. Обед ей приходилось носить ему в поле. И там он молчал, как человек, увлекшийся работой, — хоть бы слово обронил в оправдание. Вчерашнего не помнил, а может, просто не признавал своей вины. И так до первой рюмки, до первого глотка — ни звука, точно накапливал в себе дурость, чтобы отыграться после на собственных детях, на жене. Прожили они под одной крышей около пяти лет.

Зато каким он был прежде! Даже матери своей не послушалась, когда выходила за него, такого работящего да развеселого парня.

«Клава! — умоляла та. — Одумайся! Не ходи ты за него, Зайца. Весь род у них непутевый… Разве он иной? Чудес в роду не бывает, кровь не заменишь парным молоком! Водой не заменишь, — подсаживалась она к окну. — Вон живут, на глазах. Отца, Федулку, возьми. Что он и кто? Да прямо скажу: издеватель! Вечор иду мимо ихнего дома, гляжу — в окне Таня. Съежилась, подобралась вся, как будто прозябла наскрозь, пропиталась инеем до самых косточек. А он плюет ей в глаза своей жалючей слюной! Она сидит, тихая, покорная, только рученькой вот так, вот так — точно кошка, умывается. И не зовет его, не величает никак. Зря, что ли, он шутит в застолье: „Если Таня меня назовет при всех по имени — корову отдам!“ Клава, — стонала она, — одумайся, пока этот губан тебя из рубашонки не вытряхнул. Что ему, Зайцу! Смотри, если сделаешь по-своему, — грозила она, — не дам тебе родительского благословения, недам! Вот так, девка».

Солнце раскачивалось над тальником огромным розовым одуванчиком. Одуванчик, потревоженный ветром, ровно облетал в вечернюю речку, окрашивал воду в нежный цвет. Слышен плеск: рыба играет на мельнице, а может, воду вычерпывают из лодок. Свистели, шлепаясь под самый берег, утки. На высоком, продуваемом со всех сторон яру собиралась голосистая молодежь.

Заяц вразвалочку шел по деревне. Яркая косоворотка, пронизывающие насквозь глаза… Черноволосый, резкий в движениях, он разрывал на вытянутых руках гармонь, словно продирался сквозь густые лопухи, — так и брызгала роса! Сильный, красивый, хмельной… Девки — кругом, парни — колесом! Закружила карусель… А он поет, запрокидывая отчаянную голову:

Надоели трактора,
Я махну на Севера!
Лишь гармошку прихвачу…
Я тебя озолочу!..

Клаве в ту пору не было еще и семнадцати. Но работящая, бойкая в мать, девка отличалась от подруг какою-то мягкою, неброской красотой, многие сватались, но мать не торопилась с выбором: не хотела, видно, губить до времени в ней крепкую, «царскую» жилку — такая настраивалась на работу, как струна, и пела, и пела, не зная устали… Дочь вышла в деда. Такую нельзя было сгубить. «Учить буду», — решила мать. Она была настроена решительно. Но самой Клаве с каждым днем все трудней и невыносимей становилось в родном доме, который, уходя, оставил им дедушка…