Наконец настало воскресное утро, разлившее в мире покой и благоденствие, и еще до получения сводки о погоде над предполагаемыми целями Тиббетс, только открыв глаза, ощутил необходимость немедленного действия.
Весь день прошел, как в тумане… «Малыша», покрытого брезентом, оттранспортировали на тягаче к «Эноле Гэй», подвели под днище машины. Несмотря на свою величину, он все же затерялся там, настолько громадна была «суперкрепость», на которую Тиббетс смотрел со сжимающим горло волнением. Разошлись створки бомбового отсека, заработал пневматический подъемник, бомба медленно пошла вверх. Ее стало перерезать острой линией тени, пока она не скрылась в пахнущем бензином и горячим металлом мраке. Люк снова задраили, машина стояла на твердой опоре двухскатных, маслянисто сверкающих амортизаторами шасси, высоко и независимо подняв остекленную кабину. Возле нее выставили трех полицейских — они будут стеречь ее до ночи.
Тиббетс ушел не сразу. Он стоял и стоял чуть в отдалении, одетый в форменную рубашку с рукавами по локоть и большими накладными карманами, в простые брюки, затянутые на плотной его фигуре ремнем с бляхой, его машина четко вырисовывалась на лимонно светящемся вечернем небе. Неподалеку по плитам бетонки двигались, кружили еще несколько машин, принимавших отведенное им стартовое положение в тщательно продуманном боевом порядке полета…
Потом он все же постарался немного уснуть.
В полночь позавтракали.
Потом было короткое богослужение. Тиббетс плохо слушал приглушенный голос капеллана — его молитва была в нем самом.
Он вышел из тесноты походной церкви в черноту и прохладу ночи.
4
Все было сейчас значительно, все подмывало душу президента удивительной, вызывающей тайный трепет символикой, — и беспредельная океанская ночь — она проникала в открытые иллюминаторы легким бризом, мерным дыханием волн, — и сама эта распахнутость циклопически круглых окон, сияние бортовых огней за ними — крейсер пересекал океан, не заботясь о затемнении, зачем оно: японцы загнаны в угол на другом конце света.
И должен был, должен уже был обрушиться на заносчивую и коварную империю великий, подвластный лишь ему, президенту, Левиафан. В честь него, президента, накрыт в кают-компании изысканный, сверкающий хрусталем, белизной крахмальных салфеток, стол, где все — и командир корабля, и судовой врач, и затянутые в белоснежные кители офицеры заняты лишь поисками фраз, достойных выразить почтение к нему. В честь него откуда-то с кормы, от третьей орудийной башни доносится тихая миротворная музыка.
В этот момент, вероятно, по ассоциации с празднично убранным столом, перед ним вдруг счастливо засветилась другая картинка, другой ужин, в один из первых вечеров его президентства, — в который раз он с застарелым неудовольствием подумал о Рузвельте, будто тот слишком долго не давал ему возможности почувствовать себя счастливым, — другой ужин, в полном одиночестве. Он вспомнил все до мелочей, — как в кабинет, где он работал, вошел дворецкий, с официальной мягкостью проговорив: «Господин президент, ужин подан», как он, президент, вошел в гостиную Блэр Хаус.
Барнетт во фраке с белым галстуком-бабочкой пододвигает стул к столу, так, чтобы ему было удобно сесть. Джон, одетый точно так же, приносит стакан с соком. Барнетт уносит пустой стакан. Джон приносит тарелку. Барнетт подает отбивной бифштекс. Джон приносит спаржу. Барнетт приносит морковь и свеклу. Ужин в тишине при свечах.
Он звонит. Барнетт уносит тарелки и масло. Входит Джон с салфеткой и серебряным подносом для сметания крошек — на столе крошек нет, но Джон тем не менее должен смести их со стола. Барнетт приносит тарелку с чашей для полоскания пальцев и салфетку… Затем он приносит немного шоколадного крема. Джон приносит кофе по-турецки — маленькую чашку на два глотка…
Ужин окончен. Президент моет руки в чаше и идет в рабочий кабинет.
Почему-то именно этот пустячный эпизод прорезался ярким пятнышком из, казалось ему, совсем далекого вечера, но прошло всего чуть больше или меньше трех месяцев — такой шквал событий обрушился на него, затмил недавнюю быль, и гостиная Блэр Хаус как бы переросла вот в эту кают-компанию с почти бесшумной дрожью устланного коврами пола от работающих где-то в глубине стального гиганта мощных машин, с почтительными наклонами офицеров в его сторону, стоит ему произнести какую-нибудь ничего не значащую фразу, с корабельным врачом Уолтером Бербери, выделяющимся среди всех остальных импонирующими Трумэну внутренней твердостью и обстоятельностью суждений, — тот ужин в одиночестве был лишь началом, позволившим ему испытать первое упоение властью, а этот вершил Потсдам, уходивший в историю с радостью Аламогордо, теперь уже неотделимого от его имени.
Сейчас, после мучительных, полных тайных пружин политических маневров в старом дворце, с немецкой сентиментальностью названном Цецилиенгоф, президент все время уходил от словно преследовавших его угольно-бурых руин Берлина, самого порядком надоевшего ему дворца: слава богу, все позади и можно немного расслабиться. Но нет, успокоения не было. Что-то все время держало его с тупой давящей силой, мешало совершенно отдаться течению, черт побери, заработанного же в Потсдаме покоя, и он снова вспомнил о Левиафане.
Так он закодировал для себя чудовище, занимавшее всего его с того самого дня двенадцатого апреля, когда он с возложенной на библию рукой принял присягу в Белом доме: «…Я, Гарри Трумэн, торжественно клянусь честно выполнять обязанности президента Соединенных Штатов и буду делать все, что в моих силах, с целью…» Вернее, с ночи после затянувшейся инаугурации, когда он собрал первое на высоком посту совещание, Но главное было после него, когда они — по просьбе Стимсона, которого он сохранил военным министром, несмотря на его почтенный возраст, остались с глазу на глаз. Он помнит тихий вкрадчивый голос много обязанного ему министра:
— Правительство, главой которого вы стали, создало оружие колоссальной силы. Никто и ничто не может противостоять ему.
И это был тот самый Стимсон, который гораздо раньше возвратившегося из-под Вердена артиллерийского капитана Гарри Трумэна, бывшего там администратором солдатской столовой — президент не любил вспоминать об этом, — гораздо раньше него имел доступ в Белый дом, он носил погоны полковника. Тот самый Стимсон, уже военный министр, захлопнувший дверь перед, самым носом сенатора Гарри Трумэна, когда он, Трумэн, председатель сенатской комиссии по контролю за военной промышленностью, проявил интерес к тому, что творится в «мышеловках» генерала Гровса… «Сенатор, — произнес тогда Стимсон далеко не вкрадчивым голосом, — я не могу сказать, что это такое, но это величайшее в мировой истории предприятие. Оно в высшей степени секретно… Сожалею, но не вижу необходимости вашего посещения центра…» Да, это был тот самый Стимсон, но роли немыслимо переменились, и между тем президент, заняв свой пост, не мог проявить слабость мщения. К тому же он, соблюдая должный декорум, просил кабинет остаться в прежнем составе…
Потом было второе совещание «тройки» — президент, Стимсон, Гровс. Теперь картина предстала во всей ошеломляющей полноте. То совещание все поставило на свои места, и теперь какими-то клочками вспоминалось, как генерал Гровс раскачивал перед ним грузное тело.
— Урановая бомба будет готова к первому августа.
— Всего четыре месяца, — журчит голос Стимсона, — а вы продиктуете свои условия императору Хирохито. Вы возьмете Японию за горло.
Это «вы» разрослось тогда до огромной величины, и он с почти остановившимся сердцем понял, ч т о сделает великим тридцать третьего президента Америки. С того дня вся его воля была сосредоточена на Левиафане, и одному богу известно, чего ему стоило прийти к сегодняшнему дню, подавить неожиданно возникшую оппозицию ученых, которые должны были понять наконец, что крушение Германии отнюдь не отрицает дальнейшего многократного усиления американского могущества — есть и будет, кому его продемонстрировать… Один этот Сциллард со своим пресловутым меморандумом.